Пространство имело форму вытянутого, скошенного к основанию гроба. Сто шестьдесят шагов по периметру, если держаться ближе к стропилам, и чуть меньше девяноста — если идти по осевой линии, где потолок еще позволял не пригибать голову. На чердаке пахло сухим, пережженным за сто лет деревом, известковой крошкой и той специфической, почти осязаемой пылью, которая образуется исключительно из истлевшего человеческого текстиля, чешуек кожи и старой бумаги. Это был запах долгого, неподвижного времени, которое никуда не текло, а просто наслаивалось сантиметр за сантиметр на вещи, потерявшие свои имена.
Антон поднялся сюда ровно в четырнадцать часов. У него в кармане лежал блокнот с карандашом, в левой руке он держал тяжелый, профессиональный фонарь с галогеновым контуром, в правой — смартфон с открытым списком контактов. В списке под буквой «О» значился оценщик — некто Илья, чьи интонации по телефону отдавали той специфической, вкрадчивой сухостью, которая свойственна людям, привыкшим извлекать чужие семейные драмы из заплесневелых подвалов и переводить их в рублевый эквивалент.
План Антона отличался той механической ясностью, которую сам он считал признаком здорового рассудка. Описать, зафиксировать на камеру, вызвать представителя конторы, подписать акт очистки помещения. Огромная квартира этажом ниже уже была выставлена на торги; оставался этот аппендикс, прабабкино гнездо, куда никто не заглядывал с конца семидесятых годов прошлого века. Три поколения семьи копили здесь то, что сиюминутно казалось ценным, а в исторической перспективе превратилось в сухой остаток чужих жизней.
— Начнем с хлама, — произнес Антон вслух. Собственный голос показался ему плоским, как картонный срез.
Он двинулся от левого угла, методично подсвечивая балки. Первый сектор: подшивки журналов. «Нива» за 1912 год, «Огонек» военных лет, завернутый в серую мешковину, кипы советских иллюстрированных еженедельников. Бумага по краям пошла бурыми, трупными пятнами грибка. Антон коснулся пальцем верхнего корешка — труха. Он сделал пометку в блокноте: «Сектор 1. Периодика. Утилизация».
Следующим объектом было кресло. Массивное, с дубовыми подлокотниками, обтянутое когда-то пунцовым, а ныне неопределенно-грязным велюром. Правый бок просел, из лопнувшего шва торчала конская грива, перемешанная со ржавыми пружинами. Антон навел объектив телефона, сделал три кадра с разных ракурсов. Оценщику такое могло быть интересно только в качестве дров или основы для глубокой реставрации, если каркас не побит точильщиком.
— Посмотрим, что в ящиках, — пробормотал он, продвигаясь дальше, туда, где скат крыши опускался почти к самому полу, заставляя вставать на колени.
Здесь, в глубокой тени, куда не доставал блеклый свет от единственной сорокаваттной лампочки, подвешенной на скрученном проводе у входа, стоял узкий, окованный по углам потемневшей латунью сундучок. Его поверхность была покрыта слоем серой пыли толщиной в палец. Антон провел ладонью — под пальцами осталась жирная, графитовая полоса. Замка не было. Накладная петля просто висела на ржавом гвозде, заменяющем шкворень.
— Открывайся, — выдохнул он.
Он откинул крышку. Дерево сухо скрипнуло, изнутри пахнуло нафталином и сухими травами, но этот запах тут же растворился в общей массе чердачного застоя.
На самом верху лежала дамская шляпка.
Антон аккуратно, затаив дыхание, взял ее за широкие поля. Четверть века работы с документами приучила его к осторожности с ветхими материалами, но здесь фетр оказался на удивление крепким, хоть и потерял свой первоначальный радикально-черный цвет, перейдя в оттенок мокрого шифера. Слева к тулье было приколото длинное, изогнутое перо. Оно выглядело мертвым — ворсинки склеились, ость истончилась, превративсь в серый пепел. Антон повернул шляпку к свету. Внутри, на шелковой подкладке, едва читалось золотое тиснение модного дома, чье имя давно стерлось из памяти живых.
— Зачем это здесь? — спросил он темноту под стропилами.
Ответа не последовало. Он аккуратно отложил шляпку на чистый лоскут простыни, которой было накрыто соседнее кресло, и снова заглянул в сундучок. На дне, завернутый в обрывок плотной, явно заграничной бумаги, лежал небольшой предмет. По форме — округлый, тяжелый флакон из массивного янтарного стекла. Крышка — граненая, в форме перевернутого сердца — сидела плотно, словно притертая намертво сто лет назад. На самом донышке плескалась густая, почти черная, смолистая жидкость, похожая на деготь или старую олифу.
На наклонном плечике флакона сохранилась наклейка. Настоящая бумага верже, пожелтевшая, со слегка обтрепанными краями. Текст был написан от руки, быстрыми, каллиграфическими чернилами, которые со временем выцвели из фиолетовых в грязно-коричневые:
«Mitsouko. Guerlain».
Антон перехватил флакон поудобнее. Пальцы ощутили холод старого хрусталя. Он потянул за крышку — она не поддалась. Тогда он обернул ее краем рубашки и с усилием крутанул. Раздался сухой, щелкающий звук, словно сломалась невидимая тонкая кость. Воздух внутри чердака мгновенно изменился.
Это не было парфюмерным запахом в современном понимании — никакой спиртовой легкости или кондитерской сладости. Это был удар. Тяжелый, влажный, плотный аромат спелого, почти перезревшего персика, который разрезали ржавым ножом на дубовой доске. Вслед за фруктовой плотью пошла глухая, сырая волна — так пахнет мох, сорванный со ствола дерева в октябрьском лесу, горькая бергамотовая корка и старая, дорогая кожа, которую долго держали в сырости. Запах был настолько осязаемым, что Антону показалось, будто он сделал глоток густого, маслянистого настоя.
— Ничего себе, — прошептал он, чувствуя, как в горле пересохло.
Под тем местом, где лежал флакон, обнаружилась тетрадь. Плотный кожаный переплет с клапаном, разбухший от сырости, углы стерты до марли. Страницы были неровными — часть из них представляла собой вложенные внутрь отдельные листы разного формата, от плотного ватмана до тонкой, почти прозрачной папиросной бумаги.
Антон сел прямо на пыльный пол, скрестив ноги. Натянул рукава куртки на ладони, чтобы не оставлять следов на старой коже, и открыл тетрадь посередине.
Часть вторая: Парижский манускрипт
«14 октября 1919 года. rue Lepic» — прочитал он первую строчку. Почерк был женским, летящим, с характерными ятями и длинными хвостами у букв «д» и «з».
— Вы не понимаете, Луиза, — сказал он, даже не повернувшись ко мне. Он стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, и на его лопатках через тонкую, грязную рубашку проступали кости. Так отчетливо, словно их вырезали из дерева анатомическим ножом. — Этот город не пахнет духами. Он пахнет скипидаром, жареным луком из лавок внизу и конским потом. Все остальное — выдумка тех, кто никогда не поднимался выше бульвара Клиши.
— Но я только что купила их, Амедео, — я держала флакон в ладонях, он был еще теплым от моих пальцев. — Старик парфюмер на rue Lepic сказал, что это имя японской принцессы из романа. Mitsouko. Это значит "тайна". Зачем вы спорите?
— Тайна? — он резко обернулся. Его лицо, вытянутое, с темными провалами глаз, казалось маской, которую забыли раскрасить. — Нет никаких тайн, Луиза. Есть только свет, который падает на ваше плечо под определенным углом, и моя неспособность поймать его до того, как наступит вечер. Покажите мне ваши руки.
Я послушно протянула запястья. Он подошел, дергано, как марионетка с перерезанными нитями, взял мою левую руку за пальцы и приблизил к своему лицу. Его дыхание было горячим и сухим, от него пахло дешевым табаком и кислым вином.
— Ну вот, — произнес он, отпуская мою руку так резко, словно обжегся. — Это запах места, откуда все уже уехали. Зачем вы носите на себе чужие похороны?
— Это не похороны, это персик, — я попыталась засмеяться, но смех вышел жидким, ненужным. — И мох.
— Это осень, которая никогда не кончится, — отрезал он, возвращаясь к мольберту. — Садитесь. Не двигайтесь. Мне нужно ваше левое ухо и линия шеи до того, как дождь окончательно смоет фонари на улице.
Антон перевернул страницу. Бумага хрустнула, один из вложенных листков чуть не выскользнул на пол. Это был счет из прачечной на бульваре Монпарнас, датированный ноябрем того же года. На обороте — набросок углем: мужской профиль с длинным носом и низко надвинутой шляпой.
— Почему у вас все лица без зрачков, Амедео? — спросила я, когда шея затекла так, что каждый вдох отзывался болью между лопатками. — Это страшно. Как будто вы рисуете слепых. Или мертвых.
Он не отрывал угольного карандаша от листа. Звук был сухим, шуршащим, похожим на шаги насекомого по сухой листве.
— Потому что зрачки мешают видеть душу, — проговорил он своим монотонным, глухим голосом. — Когда я вижу ваши глаза, я вижу цвет, вижу зрачок, вижу отражение окна. Это анатомия, Луиза. Это физиология. А мне нужно то, что останется от вас, когда вас здесь не будет. Когда вы уедете в свою холодную Россию, к вашим сумасшедшим князьям и снегу по колено. Что останется? Только эта линия. И этот ваш нелепый запах, от которого у меня раскалывается голова.
— Вы грубы, — я встала и подошла к столу, где стоял его стакан с недопитым абсентом. Мутная, зеленоватая жижа на дне выглядела ядовитой.
— Я не груб, я просто голоден, — он бросил уголь на пол, и тот раскололся на три части. — Жанна опять забрала все деньги, которые прислал Леопольд. Ей нужно покупать молоко для ребенка. А мне нужно три франка на холст. Если я не достану холст до завтра, я буду рисовать на обоях. Или на вашей тетради. Хотите, я изгажу вашу тетрадь своими мертвецами?
— Не нужно, — я вытащила из ридикюля серебряную монету в пять франков и положила ее на край стола, рядом с засохшей коркой хлеба. — Это последние. Больше у меня нет. Отец не прислал перевод в этом месяце. Из Петрограда нет никаких известий, только слухи. Говорят, там стреляют прямо на улицах.
Он посмотрел на монету, потом на меня. Его глаза, те самые, которые он отказывался рисовать у других, на мгновение стали живыми — в них промелькнуло что-то похожее на животный, загнанный страх.
— Спасибо, Луиза, — тихо сказал он. — Вы хорошая. Но духи у вас отвратительные. От них пахнет неотвратимостью. Как будто поезд уже стоит на платформе, а машинист проверяет часы.
Антон поднял глаза от текста. За узким, засиженным мухами чердачным окном расстилался типичный вид северного города: ровные, серые крыши, покрытые оцинкованным железом, трубы котельных, блеклое, словно выстиранное небо, на котором не было ни единого облака, но которое все равно умудрялось выглядеть пасмурным. Это был Петроград-Ленинград-Петербург — город, который трижды менял имя, но так и не избавился от своей сырой, известковой изнанки. Никакого Монмартра. Никаких лавок на rue Lepic. Только монотонный гул проспекта где-то далеко внизу.
He снова опустил взгляд на страницу. Почерк здесь стал крупнее, буквы ломались, словно рука писавшего сильно дрожала от холода или волнения.
Часть третья: До дна
«4 января 1920 года»
Сегодня холодно так, что замерзает вода в умывальнике. В кафе «Ротонда» не топят, все сидят в пальто и шляпах, пар идет изо рта, когда заказывают кофе. Мы сидели у самого окна. Амедео пришел поздно, его пальто было застегнуто на одну пуговицу, шарфа не было. Он кашлял — страшно, натужно, хватаясь рукой за грудь, словно внутри у него что-то отрывалось с мясом.
— Вам нельзя выходить на улицу, — сказала я, пытаясь обнять его за плечи, но он оттолкнул меня. Резко, зло.
— Оставьте меня, Луиза. Все кончено.
— Что кончено?
— Свет, — он посмотрел в окно, где сквозь серую изморозь едва пробивались желтые пятна уличных фонарей. — Его больше нет. Он стал грязным. Как эта жижа на дороге. Я больше не могу его разделять. Он слипается.
Я вытащила свой флакон. Я теперь всегда носила его с собой, как оберег. Мне казалось, что пока этот запах со мной, пока этот горький персик и сухой мох держатся на моей коже, ничего плохого не произойдет. Ни со мной, ни с ним, ни с этой нелепой комнатой на шестом этаже.
Я капнула на ладонь и протянула ему.
— Понюхайте. Помните, вы говорили про поезд?
— Оставьте...
Он припал лицом к моей руке. Долго, почти минуту, он не двигался. Я чувствовала, как его сухие, потрескавшиеся губы касаются моей кожи. Когда он поднял голову, на его глазах были слезы — первые и единственные слезы, которые я видела у этого человека.
— Это Mitsouko, — прошептал он. — Да. Японская принцесса, которая ждет мужа с войны, зная, что он не вернется. Парфюмер не соврал. Это запах верности делу, которое заранее проиграно.
— Почему проиграно? — у меня перехватило дыхание.
— Потому что завтра вы уезжаете, — он выпрямился и посмотрел на меня своими пустыми, страшными глазами. — Ваша прислуга уже уложила чемоданы. Я видел их внизу, у входа в отель. Большие, кожаные, с наклейками Северного экспресса. Вы возвращаетесь в свой ад, Луиза. А я остаюсь в своем.
Я не нашлась, что ответить. Это была правда. Отец прислал телеграмму через Стокгольм. Деньги кончились окончательно, наше имение под Лугой сожжено, но в Петрограде осталась квартира на Каменноостровском, которую каким-то чудом еще не уплотнили. Нас ждали. Нас звали назад, туда, где не было ни абсента, ни рисунков на обоях, ни света, о котором можно было думать двадцать четыре часа в сутки.
— Амедео...
— Идите, — сказал он, отворачиваясь к окну. — И не оставляйте мне денег. Они мне больше не нужны. Леопольд обещал принести дрова вечером. Если не принесет — я сожгу подрамники.
Я встала. Мои ноги были тяжелыми, словно налитыми свинцом. Я шла к двери, и мне казалось, что за мной тянется шлейф — шлейф из горькой коры, осенних листьев и умирающих персиковых садов. Последнее, что я услышала, был его кашель, перешедший в глухой, удушливый хрип.
Антон быстро перелистнул несколько страниц, заполненных какими-то путевыми заметками, списками станций: Штеттин, Ревель, Ямбург. Текст становился все более скупым, сухим, почти телеграфным. Луиза возвращалась в Россию, которая уже не была Россией, а превращалась в огромную, голодную строительную площадку нового мира, где для флаконов парфюмерного дома Guerlain просто не оставалось физического пространства.
Последняя запись была сделана карандашом, очень мелко, на внутренней стороне задней обложки. Дата стояла мартовская, 1920 год. Квартира на Петроградской стороне.
«24 марта»
Приехал кузен Коля из Выборга. Привез газету. Там написано, что Амедео умер двадцать четвертого января в больнице для бедных. Коксовый плеврит. Ему было тридцать пять лет. Жанна выбросилась из окна на следующий день, будучи на девятом месяце.
Я сижу у окна. За окном — серый снег, лед на Неве еще не сошел, он грязный, с навозными кучами. Мои духи почти кончились. На донышке осталась густая смола, которая не хочет выливаться. Я храню этот флакон в сундуке, под старой черной шляпой, которую я купила на rue Lepic в тот день, когда мы познакомились.
Иногда я открываю его. И тогда мне кажется, что вся эта комната, весь этот лед, все эти пайки по карточкам и люди в кожаных куртках с револьверами — все это сон. А настоящая жизнь — там, где идет дождь, размывая фонари, и где Амедео, голодный и злой, дорисовывает мою длинную шею, сердясь на то, что свет уходит слишком быстро.
Антон дошел до самого конца. Между последней страницей и подкладкой обложки был вложен плотный лист рисовальной бумаги. Он вытащил его пальцами, стараясь не помять края.
Это был рисунок. Карандаш, несколько уверенных, быстрых линий, которые за сто лет не потеряли своей графической силы. Женское лицо. Невероятно вытянутое, почти эллиптическое, с длинным, тонким носом и раскосыми, абсолютно пустыми глазами — без зрачков, без радужки, просто два чистых миндалевидных контура. Рот со слегка опущенными уголками, выражающий не то скорбь, не то глубокое, надменное безразличие. На голове — шляпка с широкими полями, наклонно сдвинутая влево, и одно перо, уходящее вверх, за край листа.
Антон медленно повернул голову. На белой простыне, в трех десятках сантиметров от его колена, лежала эта самая шляпка. Чёрный фетр, ставшая серой ость пера, изгиб тульи. Все совпадало с точностью до миллиметра.
Он посмотрел на рисунок.
Потом на шляпку.
Потом снова на рисунок.
Подписи автора не было, если не считать маленькой, едва заметной монограммы в правом нижнем углу: две буквы «А.М.», переплетенные между собой так, что они походили на топографический знак или клеймо мастера.
Часть четвертая: Оценка имущества
Время на чердаке замерзло окончательно. Антон не знал, сколько он так просидел — полчаса, час или вечность. Экран телефона, лежавшего на полу, периодически вспыхивал — приходили уведомления из рабочих чатов, кто-то требовал согласования договоров, Илья-оценщик прислал сообщение: «Буду у вас к семнадцати часам, подготовьте документы на недвижимость».
Антон не ответил. Он сидел на корточках, вдыхая густой, тяжелый аромат, который теперь, кажется, пропитал всю его одежду, волосы и кожу. Mitsouko. Запах столетней давности, который вырвался из своего стеклянного заточения и теперь медленно, но неотвратимо уничтожал всю ту аккуратную, каталогизированную реальность, которую Антон так тщательно выстраивал вокруг себя последние годы.
Все эти коробки с фарфором, продавленные кресла, подшивки «Нивы» — все это вдруг потеряло свою товарную стоимость. Оно перешло в иное качество. Качество свидетельства о чьем-то упрямом, зафиксированном на бумаге бессмертии, которое невозможно было сосчитать или внести в инвентарный лист.
Он взял флакон, посмотрел сквозь него на сорокаваттную лампочку. Янтарное стекло вспыхнуло изнутри глубоким, кровавым оттенком. На самом дне темный осадок казался застывшей лавой.
— Ну что, Луиза, — тихо сказал Антон, и его голос больше не казался ему плоским. Он обрел объем, резонируя со старыми балками чердака. — Похоже, оценка откладывается.
Он встал, чувствуя, как затекли колени. Аккуратно положил рисунок обратно в тетрадь, закрыл кожаный клапан. Тетрадь и флакон он поместил обратно в сундучок, сверху прикрыл их черной шляпой с серым пером. Металлическая петля со скрипом опустилась на ржавый гвоздь.
За окном чердака петербургское небо окончательно налилось свинцом. Начинались сумерки — те самые, которые сто лет назад на другом конце Европы размывали уличные фонари на Монмартре. Антон подошел к окну, прижался лбом к холодному, покрытому пылью стеклу.
Там, внизу, на асфальте, парковалась белая иномарка. Из нее вышел человек в коротком пальто с кожаной папкой в руках — Илья, оценщик чужих жизней. Он запер машину, нажал на кнопку брелока, та пискнула, и этот короткий, электронный звук долетел даже до шестого этажа.
Антон смотрел на него сверху вниз, и ему казалось, что этот человек внизу — ненастоящий. Что он состоит из картона и пикселей, как и весь этот проспект, все эти вывески магазинов, весь этот современный, суетливый, плоский мир, в котором не было места для лиц без зрачков и для света, ради которого можно было умереть с голоду в тридцать пять лет.
А настоящий мир был здесь. Он пах горьким персиком, мокрым мхом и старым деревом. Он медленно уходил в воздух сквозь щели в рассохшейся крыше, растворяясь в сером небе, унося с собой последнее, что осталось от Луизы, от ее безумного итальянского художника и от города, куда никто никогда не возвращается.
Антон повернулся спиной к окну, взял фонарь и пошел к выходу, даже не пытаясь затушить лампочку. Пусть горит. Всегда о свете, Луиза. Больше не о чём думать.
Сандро, я на даче. Инет только на ж.д. станции. Пишу, а меня едят комары!
Спасибо за рассказ большое! Наконец, я Вас дождалась! Я его ещё не прочла) Заели комары. Но обязательно найду возможность прочесть и написать. Мне очень льстит Ваше внимание!)
Д
Сандро, я на даче. Инет только на ж.д. станции. Пишу, а меня едят комары!
Спасибо за рассказ большое! Наконец, я Вас дождалась! Я его ещё не прочла) Заели комары. Но обязательно найду возможность прочесть и написать. Мне очень льстит Ваше внимание!)
Д
Сандро, я на даче. Инет только на ж.д. станции. Пишу, а меня едят комары!
Спасибо за рассказ большое! Наконец, я Вас дождалась! Я его ещё не прочла) Заели комары. Но обязательно найду возможность прочесть и написать. Мне очень льстит Ваше внимание!)
Д
Луиза, простите, кнопка не переключилась. А хотелось 25. Париж- это образ и символ, скорее метафизический, чем реальный.
Спасибо, Лимерика. Париж - это мечта, как и Рим, и Греция!
Раз уж так получилось с баллами, значит, хорошо бы попасть к Вам в избранное )))
Сандро, спасибо- как всегда, непередаваемо- мистическое и непереносимо грустное. С нотками утраченного и легким налетом ностальгии.
Вы - девушка загадка. Благодарите за экспромт к творчеству Луизы, а экспромт к вашему творчеству оставляет вас равнодушной. Но, в любом случае, огромное спасибо за интерес к моим текстам!!
От экспромта к моему творчеству я в полном катарсисе!!! Дыхание сперло так, что и поблагодарить забыла)))) хотя, благодарить никогда не поздно
Уважаемые модераторы, мой комментарий мистическим образом затроился.
Буду очень признателен, если вы удалите два случайных дубля!
(бурчит) У всякой мистики и загадки есть ФИО и номер снилса. Вот ручцы-то гадкие пообрывать бы, ага :)
Здравствуйте, Мвоко! Вот, никогда ничегошеньки о моих стишатах не напишете )
А я жду, между прочим!)
Мвоко не критик, Мвоко слуга народа. Здравствуйте, Луиза.
Звучит как почетное имя вождя из племени одичавших с Хоккуистских островов))))
Влажный воздух архипелага Кхату пахнул гниющими водорослями и переваренной чудовищами рыбой.
Мвоко сидел на перевернутом черепе морского змея и кремнеевым отщепом выскребал грязь из-под ногтей.
На его плечах подсыхала мантия из шкурок чаек — перья топорщились от соли, хрустели при каждом движении.
Перед ним на коленях стоял выживший из брига.
Парка из тонкого сукна прогорела на груди, обнажив серые от морской соли рубцы, оставленные прибрежным ракушечником.
Чужак сплюнул розовую пену на серый песок, но взгляда не опустил — его подбородок всё ещё подрагивал той судорожной, упрямой дрожью, с какой матросы великих держав смотрят на неоткартографированный берег.
— Флот пришлёт за мной три брига, дикарь, — хриплые слова давались ему с трудом через разбитые губы.
— Они сожгут твои хижины за один отлив. Из пушек. Понимаешь слово «пушка»?
Мвоко не поднял головы.
Его лицо, густо вымазанное кашалотовым жиром и толчёным углем, казалось вырезанным из обугленной коряги. Одичавшие воины вокруг перехватили обсидиановые копья ближе к наконечникам.
Кто-то поскрёб ногтем костяное кольцо в ноздре.
— Три больших каноэ, — Мвоко заговорил на ломаном, тяжёлом наречии материка, перенятом от прошлых мертвецов. — Море заберёт их, как забрало твоё. Рифы Кхату длинные. Гвозди из твоих каноэ заржавеют быстрее, чем сгниёт это мясо.
— Карты... — пленник рванулся вперёд, но обсидиановое остриё упёрлось ему в ключицу, сразу пустив тонкую струйку крови по грязной коже.
— В трюме сундуки.
Там чертежи рудников. Золото. Жёлтый металл, Мвоко!
На него можно выменять столько железа, что твои люди закроют им всю грудь от стрел.
Вождь отложил кремень.
Его гигантский, изрезанный шрамами силуэт перекрыл свет заходящего солнца.
Он подошёл к краю обрыва, где волны дробились о чёрные базальтовые пальцы утёсов, вздымая тучи горькой пены.
— Жёлтый камень мягкий, — сухо произнёс Мвоко. — Наконечник из него гнётся о панцирь черепахи. Железо с твоих судов мы заберём сами, когда шторм разобьёт их о камни.
Зачем Мвоко просить то, что море и так отдаст?
— Это власть, глупец!
— пленник забился в путах, теряя дыхание, когда двое воинов взяли его за плечи. — С золотом ты станешь королём!
Ты сможешь купить… всё!
Мвоко повернулся к нему спиной. Слово «купить» растаяло в рокоте прибоя, не оставив следа на базальте. Здесь не было рынка, не было весов и чеканного профиля далёких тиранов. Была только скала, горсть вяленой рыбы до заката и прилив, который всегда возвращается.
— Власть — это когда шторм обходит твою лодку,
— тихо сказал вождь.
— Твой жёлтый камень не умеет плавать.
Ты — тоже.
Тяжёлый всплеск внизу утонул в грохоте волн. Мвоко вернулся к черепу, подобрал кремнеевый отщеп и снова принялся за ногти. Острова требовали тишины.
За что аборигены Мвоко съели Кука? Молчит наука)))
Острова приняли приношение, но тишина длилась недолго. К полудню третьего дня океан выплюнул на базальтовые плиты Кхату то, что Мвоко назвал бы «неправильной падалью».
Это была шлюпка, но не деревянная, обшитая медью, как у разбившегося брига, а длинная, узкая, склепанная из листов тусклого, нержавеющего металла, который не брала местная соль. Внутри неё не оказалось ни трупов, ни выживших — только три тяжёлых ящика из просмолённого дуба, стянутых стальными обручами, и странный, согнутый пополам железный штырь, торчавший из кормы.
Мвоко стоял у кромки прибоя. Набегающая волна лизала его ступни, обдавая щиколотки холодной пеной, но вождь не шевелился. Мантия из чаичьих шкурок на его плечах глухо хрустела: ветер переменился, потянув с севера, откуда обычно приходили самые злые, затяжные шторма.
Вокруг шлюпки суетились воины. Самый молодой из них, по имени Тохо, чьё лицо ещё не было покрыто шрамами от зубов морского змея, попытался ударить обсидиановым копьём по металлическому борту. Раздался чистый, поющий звон. Обсидиан — хрупкое вулканическое стекло, веками служившее племени верой и правдой — разлетелся на десяток бесполезных чешуек. Тохо испуганно отпрянул, глядя на осиротевшее древко.
— Металл чужаков не кусается, — глухо произнёс Тохо, оправдывая свой страх перед старшими. — Он гладкий, как спина кашалота.
— Он мёртвый, — ответил Мвоко, не оборачиваясь. — Живое железо ржавеет, когда пьёт воду Кхату. Этот кусок скалы не хочет умирать. Это плохой знак.
Он подошёл ближе. Одичавшие расступились, освобождая проход вождю. Мвоко опустился на одно колено, провёл широкой, мозолистой ладонью по тусклому борту лодки. На пальцах не осталось ни ржавчины, ни маслянистого следа — только холод, от которого сводило суставы. Чужак, которого они сбросили в прибой три дня назад, врал про свои три брига. Цивилизация, пославшая эту посудину, явно использовала совсем другие инструменты.
Вождь указал кремнёвым ножом на ящики:
— Откройте.
Двое тяжёлых воинов с топорами из челюстей ископаемой рыбы принялись за дубовые крышки. Дерево, хоть и пропиталось смолой, уступило костяным клиньям. Из первого ящика на серый песок посыпались одинаковые, продолговатые бруски серого сукна, завернутые в вощёную бумагу. Мвоко поднял один, поднёс к носу. Пахло не порохом, не солью и не гнилью — тонкий, chemical запах лекарств и сухого тепла, совершенно чуждый этим широтам. Этот хлеб спорил с самим архипелагом, где всё гнило за двое суток.
Во втором ящике лежали бутыли из толстого зелёного стекла с притёртыми пробками. Внутри колыхалась прозрачная жидкость. Один из воинов выдернул пробку зубами, лизнул горлышко и тут же выплюнул, закашлявшись до хрипоты:
— Спирт! Горькая вода! Огонь для утробы!
— Оставь, — оборвал его Мвоко. — Это для зимы, когда кровь стынет в жилах. Что в третьем?
Третий ящик открывали дольше. Обручи были толще, а замки — мудрёнее. Когда крышка наконец отвалилась, воины отпрянули.
Там не было ни золота, ни оружия, ни припасов. На дне, в гнезде из сухой конской гривы, покоился массивный прибор из латуни и стекла. Внутри круглого корпуса, под толстым хрустальным диском, медленно вращался белый фарфоровый круг, разграфлённый на мелкие, едва заметные деления. По центру круга дрожала тонкая чёрная стрелка. Она не указывала на север, как компасы старых шкиперов, чьи кости давно побелели в пещерах Кхату. Стрелка двигалась рывками, словно прислушиваясь к ударам сердца самого Мвоко.
Вождь наклонился над ящиком. Белый диск внутри прибора качнулся, и на фарфоровой поверхности, прямо под стеклом, проступила чёткая, выведенная чёрной тушью надпись на материковом языке:
*«Property of the Cartographic Department. Object No. 4. Do not open outside the Sector»*.
Мвоко умел читать. Его учил старый каторжник, проживший в племени двенадцать зим до того, как его лёгкие сгнили от сырости. Вождь долго всматривался в чужие буквы, пока стрелка прибора вдруг не замерла, указав точно на его грудь. В ту же секунду из глубин латунного корпуса раздался едва слышный, сухой щелчок, похожий на хруст сломанной птичьей кости.
Белый фарфоровый круг внутри прибора треснул пополам. Из трещины показалась капля густой, абсолютно чёрной жидкости, которая не растеклась по латуни, а начала медленно, упрямо впитываться в сухую конскую гриву, оставляя за собой шлейф запаха горелого волоса.
Вождь поднял глаза. На самой границе видимости, там, где свинцовое небо сливалось с такой же свинцовой водой, застыли три силуэта. Это не были парусные бриги с их кружевом снастей и высокими мачтами. Над водой поднимались плоские, приземистые коробки без единого клочка холста, и над каждой из них в сырое небо Кхату поднимался тонкий, вертикальный столб абсолютно чёрного, неподвижного дыма. Они не шли под парусами. Они шли против ветра, ровно и неотваримо, срезая волны своими железными носами.
Океан больше не принадлежал Мвоко. Острова больше не могли гарантировать тишину.
Вождь повернулся к племени. Его лицо из угля и жира оставалось неподвижным, но пальцы крепче сжали кремнёвый отщеп.
— Соберите женщин и уведите детей в верхние пещеры, где базальт самый толстый, — приказал Мвоко. — Тохо, возьми парней и тащите шлюпку в мангровые заросли. Живое железо нам пригодится.
— А прибор? — спросил Тохо, косясь на сочащуюся чёрной гнилью латунную коробку.
— Бросьте в прибой, — Мвоко посмотрел на приближающиеся чёрные столбы дыма на горизонте. — Пусть море подавится этой костью. У нас мало времени до отлива. Чтобы убить железного человека, нужен очень тяжёлый камень. Принесите те, что лежат у подножия Вулкана.
Одичавшие воины бесшумно растворились в прибрежных скалах. Мвоко остался один. Он подошёл к краю утёса, глядя, как чёрная капля из разбитого прибора стекает по камням в воду, окрашивая морскую пену в цвет чернил. Наступала новая эпоха, и у неё не было имени. Была только сырость, железо и неизбежный бой за право оставаться дикими.
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Уж простите, Луиза, но не откроем. По причине пацифистских демаршей двухлетней давности. На страничке тов. Накахокку инфа о том, кого за это благодарить. Так что пирожковые вполне можно бубенить и в ленте. Произведение - тема. Комментарии - ее развитие. Ничего особенного.
Это название одного японского духа (ёкая) - Мокуморэн – переводится как "сплошные глаза". Живёт в старых сёдзи (бумажных межкомнатных перегородках). Чтобы от него избавиться, нужно заделать все дыры в перегородках. Про него ходит множество баек. Один странник нашел заброшенный дом и решил в нем заночевать. Все время ему казалось, что за ним наблюдают. Завернулся в старые татами и уснул. А утром обнаружил, что мокуморэн похитил его глаза, прибавив их к множеству своих. Вы когда пугаете меня страшилками про хакершу, я всегда вспоминаю этого Мокуморэна.