24 09 2007 00:02:08 Sumi_зверЮшка
Ники, прости за глупость, но любви хоцца
Жила на свете Баба Миша. А может и не на свете, а однажды. Видимо, где-то между. Её знали все, кто о ней слышал. Странное имя – с женским началом и мужским концом – ничего не значило для неё. Оно было и не смыслом даже, и не причиной, чтобы скрыться. Баба Миша хотела перестать быть, рассматривать, слышать, думать себя.
Те, кто видел её ближе, чем она могла предположить, не узнавали это имя. Оно было смешно, гротесковой иронией притягивало, вызывало плавающее течение непонимания, но не более того. Причём, у неё вообще-то было много имён, и все они постепенно стали слагающими её самой, её чувств, её пространства, которое она всегда боялась нарушить, боялась вторгнуться за его нейтральную полосу и увидеть то, что знала, из чего пыталась вырваться, навсегда забыть и выплакать тёмными ночами.
Она жила в съёмной прямоугольной комнате, считая, что это не каменная коробка вовсе, а три параллели, состоящие из четырёх стен, пола и потолка. Две из этих стены иногда суживались до размеров кукольного домика. В такие дни Баба Миша выходила на балкон и протяжно курила, стараясь не смотреть в искорёженный параллелями сумрак.
Одна из них – та, что представляла собой стены с дверью на балкон и входную дверь в комнату, сжималась, словно гармошка, притягивая в своё тело нейтральную полосу, которую так боялась Баба Миша. Вследствие этого сжатия полоса резко занимала весь объём её пространства, и Баба Миша едва успевала выбежать на балкон четвёртого этажа и на время потерять свои иллюзии. Это было хуже комы, хуже сумасшествия. Это было лучшее, чем сама жизнь. Это была Боль.
Внизу шаркали подошвами редкие прохожие и даже иногда предлагали ей тонкий намёк на секс. Она что-то нервно отвечала, боясь нарушить размеры недосягаемой параллели. Любой шум мог бы просто-напросто навсегда вытолкнуть её из сдавленного пространства, и она бы перестала бояться перешагнуть через границу себя. Это бы убило её. «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты». Ей никто и никогда не дарил такие цветы.
На другой параллели (двух длинных противоположных стенах) висели фотографии. Они почему-то были отпечатаны с позитивов и выглядели как негативная плёнка – где чёрное – там белое, где белое – там чёрное. Так все и видели, кроме Бабы Миши. Для неё это были обычные цветные снимки с чёрно-белой плёнки.
В некоторых местах на стенах не было ни фотографий, ни даже обоев. Проплешины выглядели удручающе и служили окнами в параллелях – настолько маленькими, что Баба Миша даже не пыталась повесить на них занавески, всё равно в них никто не пытался заглянуть.
Когда-то там были приклеены чёрно-белые негативы, которые Баба Миша ещё могла видеть как не цветные, обесцвеченные. Она выдирала их из своей боли, но та оставалась жить, а снимки чёрным отпечатком оживали на обоях. Тогда ей приходилось срывать и их, но появлялись эти окна, в которые никто никогда не заглядывал.
Третьей параллелью были пол и потолок. Она существовала сама по себе, не причиняя особых беспокойств. Лишь изредка, в моменты кошмарных снов, когда Баба Миша открывала глаза, потолок, облитый грязным свечением уличного фонаря, пытался стереть её своей белизной. Но из-за своей высоты он только касался её страха и, обдавая холодным равнодушием, ложился на пол.
В такие минуты она хотела выть. Рядом была только тишина и ещё этот свет. Но он не согревал, а тишина вообще беззвучно уходила, не сочувствуя и не ненавидя. Просто так.
Иногда Баба Миша ездила сдавать анализы на любовь. Этого требовали параллели, и этого она сама всегда желала и надеялась на положительный результат.
Тот день был необычен. Необычно раннее солнце сдавливало утро. Необычно тёплый день посреди зимы, необычный шум города – всё было не так.
Баба Миша вышла из подъезда, на ходу вставляя наушники CD-плеера. Нажав на «play», она не услышала «Massive Attack» - из наушников послышался лёгкий шорох. Она вздрогнула, услышав Его голос – такой родной, чуть с хрипотцой, в котором всегда присутствовала лёгкая ирония.
В плеере каким-то чудом оказался диск со звуковым письмом. Баба Миша вынула диск, но на нём чёрным маркером было написано: «Massive Attack» (она была аккуратна во всём). Баба Миша нервно улыбнулась. До метро «Электросила» оставалось минут 15 ходьбы. Возвращаться назад не было никакого желания. Она обратно вставила диск и вновь – зазвучал этот голос.
Город исчез вместе с прохожими и окаменевшими гроздьями домов. Небо расползлось рваными хлопьями по тротуару и заскользило в грязных лужах. Ветер сёк её лицо жёсткими прутьями. Одно лишь стремительно падающее на дома солнце ослепляло её до слёз, до минутного помешательства. Баба Миша ничего не замечала. В нёё медленной пульсацией проникал Его голос.
На диске была небольшая царапина, поэтому некоторые слова повторялись несколько раз: «моя, моя, моя», … «не надо, не надо, не надо»,… «нас нет, нас нет, нас нет»,… «прости, прости, прости»,… «мы никогда, мы никогда, мы никогда»…
Баба Миша хотела остановить запись. Её глаза ничего не видели. Слёзы, словно диоптрические очки, искажали не то что зиму (её не было – она не пришла) – плавили грязный асфальт, голые деревья, слепящее солнце.
Немного неожиданно для себя она осознала, что наслаждается и этим письмом, и болью, и слепой видимостью нереальности. В плеере звучало Прощание. Его голос, который проникал в каждую минуту её воспоминаний, голос, от которого останавливалось дыхание и безумие холодной волной охватывало её, вливался в неё, внедряясь, словно неизлечимая болезнь, неторопливо ведущая отсчёт одиноким дням.
Запись вновь забилась раненой птицей. В повторе: «солнце… прощай,… прощай, солнце»,… «это всё, прости… прости… прости…» затихла.
Уже в метро рука Бабы Миши потянулась к «play». «Не надо!» - она крикнула так громко, что, казалось, рассудок улетит в множество бездн, откуда нет возврата.
Клиника, куда Баба Миша ехала сдавать анализ на любовь, находилась в довольно старинном здании, неподалёку от метро «Парк Победы».
Через 20 минут Баба Миша была в процедурном кабинете. Медсестра – женщина лет сорока, со следами былой красоты, привычным движением наложила жгут на руку и, введя в вену иглу, забрала кровь. Баба Миша всегда отворачивалась и смотрела в окно. Страх и боль сковывали сознание. Во время этой процедуры ожидание её парализовывало. Ожидание результатов анализа. Они всегда были отрицательными. В них находили вкрапления талого снега, остатки «Ягуара», капли осеннего дождя, микрофлору одиночества, грамположительные микробы разлуки и грамотрицательные – надежды - всё то, что не подтверждало присутствие в крови Бабы Миши посторонней любви. В ней находили её собственную, но антитела посторонней – с тех пор, как она рассталась с Ним – никогда.
Неожиданно резкий крик медсестры вывел Бабу Мишу из оцепенения. На кафельном полу процедурной блестели осколки пробирки, в которую только что был забран анализ на любовь из вены Бабы Миши. Но самое странное было не в этом. На маленьких стёклышках застыли прозрачные капельки росы, в которых кувыркались и плясали солнечные зайчики.
Снег сыпал непревзойдённой чистотой. В город важно пробиралась зима.
Она увидела Его ещё издали. Он стоял у метро с огромным букетом Белых Лилий. «Какие необычные цветы, мои любимые», - с грустью подумала Баба Миша.
Повсюду – в искрах снега, витринных стёклах, окнах домов, зеркалах автомобилей и даже на крохотных капельках воды, бисером усыпавших эти Белые цветы – блестела, умирала, оживала вновь и разрывала сумрак вечернего Петербурга целая феерия солнечных зайчиков.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.