Была жара. Было так жарко, что я решил написать автобиографию. Всё дело в том, что когда пишешь автобиографию, начинает казаться, что я – это не я, а лишь чья-то навязчивая фобия, идея, никогда не воплощённая в идеал. Возможно, что так и есть - до идеала мне не достать, но можно попытаться хотя бы составить план как его достигнуть. И когда начинает становиться жарко даже в ушах, автобиография сама просится в который раз быть на бумажном листе, а не являться мной лично. От этого чувства жара проваливается в подмышечные впадины и бывает прохладнее. Вот по такой причине и написано:
«Я, Йцукен Тигранович Рафинадов, родился неподалёку от владений нового русского Митяя Шамана, в посёлке Литклуб Аларьевского уезда двадцать третьего июня две тысячи седьмого года. Родители мои, отец Зигмунд Вайомингович Рафинадов и мать Тиграна Йцуковна Абрамович-Фениксова из зажиточных пролетариев, здравствуют до сих пор. Я сам, будучи совершенно одарённым в плане безукоризненных форм, изучил до совершенства программные обеспечения и теперь обеспечиваю ими всяческие офисы.
Но совсем недавно ко мне пришёл человек. Человек в имени не представился, и начал быть мной. Он сказал, что окончил школу и высшее образование, назвал имя Миша по фамилии Баба. Миша выглядел вполне прилично, потом от него не веяло, фамилия вполне приличиствующая, если делать окончание на конце.
Первое желание было к нему притронуться, потому что Миша удивительно смахивал на что-то знакомое и пахнул книгами и метрополитеном, в котором их читали. И я притронулся. Миша вдруг мне налил портвейна «три топора». В рядом стоящий стакан. Выпили, закусили сухариками и задумались, что сказать друг другу. Поблизости сновали полуобморочные блики заживающего рассвета, и от этого комната похожей становилась на полутон.
Миша отколупнул ногтём побелку с потолка и сказал, что он тоже высшего образования и обеспечивает граждан разным инвентарём. На мой вопрос, что за инвентарь, Миша отколупнул из ноздри и пальцем, словно нож в масло, проткнул стекло в окне. Из нового отверстия тут же протёк заживающий рассвет.
Я тогда в этом действии понял, что меня может не совсем один. Потому что из того, что проткнул Миша, ещё кто-то проник. Пришлось вытолкнуть назад, а дырку заклеить. Но вытолкнутый не желал оставаться по ту сторону и, превратившись в жидкую субстанцию, вернулся из оконной щели. Им оказался плотник из местного ЖЭКа Барак Моникович Обама.
- Вы заливаете потолок сверху, - нервно сообщил Барак Моникович, испуганно озираясь по сторонам и, увидев Мишу, продолжил, - скоро начнёт течь крыша.
- А давайте зальём и наши стаканы, чтобы уравновесить круговорот воды в квартирах, - вежливо предложил я, на что Обама судорожно зашевелил засохшими жабрами, но отказался и трясущимися руками начал перекрывать коллайдер, из которого сыпались ошмётки рассвета и квитанции на оплату коммунальных услуг, стоимость которых почему-то исчислялась в евро.
Рассвет, затопивший потолок, начал потихоньку рассеиваться и заодно слизывать обои со стен, отчего комната стала напоминать подземный бункер для спасения цивилизации от конца света. Моникович удовлетворённо крякнул и с вожделением уставился на полупустую бутылку.
Теперь уговаривать его не пришлось, закусили занюхиванием сухариков и стали искать окно, чтобы Барак смог деликатно покинуть помещение, ибо трёх себя выносить оказалось намного сложнее, чем двух. Окна не было – по всему периметру комнаты оказались одни серые стены, исчезла и дверь.
- У меня ж небомбленная Ливия осталась, а в Ебипте надел из шести соток Кадаффи мне обещал! – пронзительно заверещал Обама, вытирая слёзы квитанциями.
Ситуация начала осложняться ещё и тем, что стены стали суживать пространство, а из-под плинтусов медленном ходом выползали зелёные крокодильчики с диетическими яйцами в пасти, на каждом из которых стоял таинственный штамп «канцелярия Бен Ладана».
Неожиданно в одну из стен постучали, но она не желала открываться – не было и намёка на дверной проём. Яйца канцелярии трескались, из них на крошечных самолётиках вылетали террористы-смертники. Смертники мелко попискивали и впивались в Обамовскую грудь, оставляя после себя укусы, похожие на комариные.
Баба Миша внезапно исчез, оставив меня наедине со странным верезжащим типом. Стены сблизились настолько, что Барак Моникович оказался в моих объятиях, и вдруг опять резко постучали. Я посмотрел вверх – именно оттуда доносились звуки. Вместо потолка на высоте трёх метров блестело панорамное окно, сквозь которое небо процеживало перьевые облака. Капли дождя, просочившиеся через стекло, наполнили сжатый четырёхугольник и растворили его и меня.
Спустя несколько минут Обама чартерным рейсом отбыл в Египет возделывать свои шесть соток под модифицированную кукурузу.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.