И музыка и философия рождаются из тьмы, из мрака. Не из тени, нет, из темноты, из непроглядности, из мрака. А человеку нужен свет. Человек должен жить на ярком, постоянном, беспощадном свету, так,
Император всея Кензо как раз собирался вкусить третий завтрак, а вкушать он любил. Вышел на балкон, втянул носом воздух Кензонии, крякнул от удовольствия и взглянул на накрытый стол. Рыба трескучая по-бериллюйски, рыба маслянистая по-шахонски, картофан на шпажках, зелень свежая, только утром сорванная, помытая и разложенная в шахматном порядке по блюдам, лимончик (заморский фрукт) нарезанный истекающими соком ломтиками, овощи тушёные в горшочке, масло баранье, вишнёвый аперитив.
И только Император занёс руку над вилкой, как небо прочертил яркий болид, сначала снизу вверх, а потом обратно на Задрапульку, и следом раздался гром.
– Это что такое творится?! — Возопил он и дёрнул ногой в сторону визиря. Вышколенные годами рефлексы отодвинули зад Герасима ровно на 11,56 мм, что было достаточно для прохождения носка сапога Единственномудрого по е2-е2 касательной, чтобы не оскорбить его Императорство промахом, но и не нанести филейной части ущерб. Как говорится, и императоры довольны, и зады в сохранности.
– Сей же час велю узнать, — Герасим применил магический визирский приём растворения в воздухе: кинув из-за спины кусок вяленой рыбы, отвлёк внимание Императора, и пока тот наблюдал за полётом, на цыпочках выбежал с балкона.
Император знал возможности своих подданных, на то он и Единственномудрый, и с точностью до четверти мог сказать, сколько длится «сей час». Дабы убить время ожидания, а это ни много ни мало семь часов, пошёл он к феям. А что такого?
В императорской оранжерее, которая была столь огромна, сколь хватило мысли главного архитектора Белявкина, произрастало множество неместных сортов и видов. Фейхуя тоже была специально завезена, но не из-за своих слабых вкусовых свойств, а из-за того, что на ней обитали феи. Они жили, ели, размножались и умирали исключительно на этом растении. Толстенькие, покрытые мягкой двенадцатицветной шёрсткой, феи очень медленно переползали с ветки на ветку, жевали листья и плоды фейхуи, здесь же засыпали, смешно свесив конечности. Если взять на руки фею, у ней срабатывал тряпичный рефлекс: ручки-ножки расслаблялись и фея повисала на руках, как тряпичная кукла. За это в Кензо они получили второе название — тряпичники.
Феи ничего особенного не умели, ни летать (это какие крылья надо иметь, чтобы поднять в разреженный воздух упитанную тушку?), ни колдовать (откуда у зверьков такие способности?), ни думать. Зато у них были круглые, огромные, на полличика влажные глаза, которыми они смотрели на всех, почти не мигая. И от этого взгляда становилось как-то спокойно и умиротворённо. А если смотреть им в глаза в течение 10 минут, то неудержимо клонило в сон. Император частенько пользовался этим удобным заменителем снотворного. Как ещё убить семь часов, если не сном?
Пройдя 12 шагов, Император остановился, резко хлопнул пухлой ладошкой себя по лбу и, развернувшись «кру-у-у-гом», быстро засеменил обратно. На столе остался несъеденный третий завтрак, к которому уже подбирался толстый котяра. С наслаждением пнув в рыжий бок и получив на сапог новое украшение – вцепившийся когтями и зубами злой комок, Император проверил работу скорняка. Сапог уберёг ногу от буйного нападения, за что скорняк, а заодно и сапожник были милостиво прощены заранее. С обиженными воплями злобный императорский любимец бросился за испуганным слугой. А Император, наконец-то, смог приступить к прерванной трапезе.
Аппетитно причмокивая, он отправил в рот сбрызнутый лимоном кусочек рыбы трескучей по-бериллюйски. Нежная мякоть таяла на языке, раскрывался букет пряных трав, кислинка лимона добавляла вкусу изысканность. Но вместо удовольствия и плотской радости Император ощутил приступ ненависти. Давеча жена собственноручно отобрала у него лимон, и шпагат по-мифийски был безнадёжно испорчен отсутствием важного ингредиента. Эта вздорная женщина всегда портит жизнь ему, великому и мудрому как его там (имя нельзя называть), в общем, Императору! Ненависть разрасталась в груди шипастым репейником, завтрак был безнадёжно испорчен, отчего репейник становился шипастее и больше. Вскоре Император разозлился настолько, что позволил себе закричать на гаргонию в горшке. Он топал ногами, месил воздух кулачками и кричал разные обидные слова, которые как будто кто-то подсказывал ему на ушко.
Если бы Император не был столь занят бессмысленными телодвижениями, то заметил бы полупрозрачную фигуру Пастуха, который стоял за его спиной и довольный распухал от щедрого обеда. Конечно, это он подтолкнул мысли человечка в нужном направлении, расчистил русло ненависти и умело подогревал обед нужными словами. Что-что, а заставить разумное существо поделиться энергией Пастухи умели в совершенстве. Когда от чего-то зависит жизнь, ещё не такое научишься.
Несколько минут негатива совершенно обессилили Императора. Он устало плюхнулся в кресло и уже без удовольствия, механически поедал рыбу.
А едва передвигавшийся от сожранной энергии Пастух отполз в укрытие — переваривать и усваивать. Отличного он нашёл себе «бычка» — легко разгоняется в негатив, заводится с пол-оборота, злится долго и со вкусом. Вкусняшка, деликатес.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.