1.
В этой жизни, мон шер, ничего не ново.
Будет все, что когда-то уже в ней было.
И пока не остыло совсем светило,
петь в лесу скворец и грустить корова
на лугу, задумчиво двинув челюсть,
будут, даже если тупой бэкграунд
этот греет компьютер дородной фрау
или мистера жжет мониторы через.
Будет море любви и любовь у моря;
время сеять, бросать, собирать и кушать;
время слышать, и в уши вставлять беруши;
и возможно, берет полыхать на воре
будет ярко, а, в общем-то, просто будет
тлеть все то, что потухнуть пока не в силах,
то есть, именно самая лажа в жилах
тех животных, которые, где-то, люди.
Так, мон шер, они сами себя назвали,
написали книжек, напели песен,
а копни, то обычная вроде плесень,
что в глубоком подвале у тети Вали –
что-то вроде простой aspergillus niger,
что-то вроде: убей меня, сука, нежно –
будоражат вены, ласкают вежды,
а за пазухой гнет и в кармане фига...
2.
В этой ж.., шер ами, такова природа,
ничего не ново и все проходит.
Суета сует. В пресловутом броде
нет не то, что огня, самого-то брода
не отыщешь в огне, в полынье, в болоте
недоразвитовыстраданных слов. Amen.
Но слова, не родившись еще словами,
застревают во рте, нет, в роту, нет, в роте
и друг с другом болтают в таком разряде:
«Тут уютно. Хоть, в принципе, мы – и птицы,
упорхнешь, то обратно не воротиться».
а) Мирно какает птичка на шляпу дяде.
б) Дядя слезно брезгливо снимает шляпу:
Ах, ты ептыть,– на «птичьем» воркует, тая
умилением. в) Все, упорхнула стая,
запяточками весь небосвод заляпав.
Нарисуй, мон шери, себе ту картину:
он мечтал бы, по-жизни, сказать иначе.
Смотрит в небо, стоит и тихонько плачет
от глухой немоты и немого сплина
словно монстр, потерявший вторую спину;
как ботинок, перчатка, чулок без пары;
как копна, что рассыпалась без стожара;
как усталый колосс на ногах из глины…
3.
В этой жизни, шери, все, до боли тленно.
Да и после нее все, как есть, истлеет.
Кто-то станет мудрее, а кто-то злее.
Мон ами, я скажу тебе откровенно:
В глубине живота все свой вес имеет,
а точнее, ничто не имеет веса,
кроме боли, хоть бога пытай, хоть беса.
Это, вроде, у каждого свой IMEI –
отпечатки пальцев души и сердца
в дактилоскопической карте боли.
Хочешь, камнем ныряй, хочешь, плавай кролем;
закоси под дурня, под иноверца:
невесомо затылок придавит тенью,
стетоскопом своим сосчитает ребра,
на груди добродушной свернется коброй,
даст откушать яблоко откровений
матерь-боль (И в мельчайшей крупинке света
тоже плевел хотят отделить от проса).
И когда закончатся все вопросы,
то не станет меньше, поверь, ответов…
В этой жизни, мон шер, ничего не ново.
Будет все, что когда-то уже в ней было.
И когда остынет, вконец, светило,
все опять повторится: в начале Слово,
а за Словом все то, что имеет вес…
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках - толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня - мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца -
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но может быть находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье - сплетней,
фигурой умолчанья об отце...
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит и вижу - Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.