История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пищу?.. Не есть ли мы «я» в «Я»? Как всё страшно и безжалостно устроено. (Василий Розанов, «Опавшие листья»)
1.
Самое странное,
никто из выживших не помнит,
в какой это было год —
одни говорят, что в этот,
другие — в тот,
третьи — вовсе наоборот,
мол, не в этот, не в тот,
а м е ж д у,
когда оставили всякую надежду
на благополучный исход,
но вот
поди ж ты, нашёлся герой...
Впрочем, начнём сначала —
там, за горой,
появилась огромная голова.
Открывала щербатый рот,
будто кого-то звала,
но позабыла слова —
или вовсе их никогда не знала.
А как голова дышала!
Хрип,
дребезжащий вдох —
ох! —
и человека как не бывало.
Среди первых, конечно, юродивые,
одинокие лёгкие старички
и беспризорные дети.
Затем в расход пошли смельчаки —
размахивая палками и кулаками,
подходили вплотную к якобы спящей башке,
но — хрип,
дребезжащий вдох —
ох! —
и эти
исчезали в огромном щербатом мешке.
Случалось,
голова заходилась в кашле —
поднимался ветер,
летели наружу вчерашние
обрывки пережёванного тряпья,
пряди волос,
пёрышки воробья,
невесть как попавшего под раздачу —
и это была удача
для тех, кто оказывался вблизи —
смрадный выдох их относил
далеко
от погоста щербатого.
— Распроклятая
тварь! — плакали те, кому было о ком.
Держали своих детей под замком,
старики, как дети,
друг друга держали за руки.
А глазищи янтарные
не отпускали ни ночью, ни днём —
жгли холодным огнём.
Держись-не держись,
жизнь
непоправимо легка —
вдох! —
и нет её.
2.
Издалека —
пыльный плащ,
большой капюшон —
за гору странник пришёл.
Слушал плач,
слушал стон,
смотрел на пустые дома.
Обносилась осень,
уже и зима
шла на убыль,
приближалась весна —
или это только казалось
и всё
происходило м е ж д у?
— Есть надежда, —
прошелестел
голос глухой. — Путь плохой,
распутица.
Однако пойду — чего не миновать,
то и сбудется.
Поднялась метель —
и странник пропал.
Около головы его никто не видал —
ни следов, ни плаща —
ничего,
будто и не было никогда его.
Махнули рукой —
пройдоха!
И продолжили жить —
от выдоха до вдоха
головы.
…Быстрее молвы
шёл странник —
утром ли ранним,
на закате ли,
даже ночью густой
он уходил от головы.
План был простой —
обойти гору вокруг
и, приглушив каблук,
нанести удар со спины,
разбить затылок щербатой гадине.
Круг замкнулся.
При свете полной луны,
на краю неглубокой впадины
странник увидел её —
и стоял до рассвета,
не в силах поднять руки —
запеклись
на кривой спине рваные раны;
протянуты вдоль земли,
немногим толще берёзовых веток,
лежали недвижные ноги;
убогие
руки подвёрнуты под себя.
— Свят, свят, свят… —
из-под плаща показалась
тонкая кисть. — Крестись-не крестись,
хоть ты, голова, велика,
не жалела ни малого, ни старика,
как же мне тебя пожалеть?
Странник начал петь
колыбельную —
спи,
спи,
спи…
Хриплый свист
вырвался из чахлой груди.
— Господи, помоги!
Удар.
Поднимается пар
из земляного нутра —
спать пора! —
последний вдох —
ох! —
голова забирает с собой
на вечный покой
два захудалых двора.
Пар
становится гуще —
не видно ни зги.
— Господи, помоги!
…Когда прояснилось,
люди,
безумные в горе своём,
увидали её —
странницу в пыльном плаще,
капюшон лежал на плечах.
— Ах! —
слепая ярость
захлестнула и молодость, и старость —
так вот о н а,
многоликая гадина!
Верни украденных!
Мелькали плети, рогатины, батоги —
Господи, помоги! —
били,
но не добили —
ноги раздробили,
руки переломали,
выбили зубы —
устали.
Бросили в грязи —
грызи
ртом щербатым
кости убитых тобой!
Вой
утих.
Наступила ночь.
3.
…Если бы мочь
предвидеть,
знать наперёд —
не идти в обход,
не начинать с н а ч а л а!
Она не кричала —
желтели во тьме глаза,
застывали смолой.
Там, за горой,
набухала огромная голова —
открывала щербатый рот,
будто кого-то звала,
но позабыла слова.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.