1.
Чудесный Город — он страдал, как все —
то там костёр, то здесь пожарище и пепел,
но некто шёл и на подошвах разносил огонь,
при этом сохранял ботинки и ступни
в почти что первозданной чистоте
и целости — не знаю, как,
хотя догадываюсь — впрочем,
догадки столь сумбурны — очаги
ползли навстречу очагам — и встретились —
смерч огненный зажал в огромном кулаке
все пламенеющие языки
невиданных чудовищ, устремлённых
напиться молока небесной матери —
вымеобразной тучи серой.
Чудесный Город пал —
2.
он спал,
но сон не вечен, пусть желанен,
кто ранен — не убит,
а кто убит — тот ранен —
всё зеркало,
всё рифма,
и трамвай
в Чудесном Городе теперь летел под небом —
нет, никаких чудес,
лишь торжество новейшей мысли инженерной —
тринадцать километров над рекой
и три всего лишь сухопутных километра,
но также — в высоте — на подвесной
дороге однорельсовой, держащей
трамвай за крышу — всё наоборот,
всё зеркало,
всё рифма.
Город жил,
3.
окрашенный трамвайным перезвоном,
который призван был к отпугиванью птиц,
не отличавшихся вниманием в полёте.
Но птицы столь упрямы! — и пришлось
назначить целый штат городовых —
речных и сухопутных — для зачистки
открытых мест от птичьих трупов. Люди
привыкли к чёрной неприметной форме,
украшенной нагрудным знаком в виде
двух белых крыльев, и к мешкам заплечным,
набитым чем-то угловатым. Птиц сжигали
на пустыре за Городом. Сверялись
с погодной сводкой, направляя дым
в другую сторону.
… Прошло полсотни лет —
4.
и ни одной аварии на монорельсе. К юбилею
пустили праздничный состав —
три бронзовых вагона, окна
из хрусталя изысканных пород
и золотые поручни в проходах.
Вот в головной вагон ввели слона,
второй и третий приняли людей искусства —
актёров, иллюстраторов — поэтов! —
на отправной платформе сыгран туш —
трамвай качнулся, зазвенел и побежал
в обычный путь по небу, отражаясь
в реке. День выдался на славу —
солнечный и жаркий. На слона
была надета красная попона
с нашитыми кусочками зеркал —
вагон качнулся чуть на первом повороте,
луч солнечный нырнул и оттолкнулся
от зеркальца слоновьего наряда —
и на мгновенье ослепил речную чайку,
летящую наперерез трамваю.
Птица провалилась
в хрустальное открытое окно —
и заметалась в панике, роняя перья,
отчаянно крича и заглушая
трамвайный перезвон. О бедный слон!
Он бросился бежать —
и первым же ударом ног могучих
слон вышиб двери юбилейного вагона —
и выпал в реку.
(Фотографии слона,
трубящего победный туш в реке,
ещё полсотни лет гулять по миру будут,
пока слон жив — потом его забудут —
всё зеркало,
всё рифма.)
Покалеченный вагон
сорвался было вниз, но удержался
за бронзовые пальцы близнеца,
несущего в себе поэтов именитых —
они метались в панике, роняли перья,
они кричали!
Так кричали,
что заглушали и слона, и перезвон
трамвайный, что никак не умолкал —
замкнуло где-то провода, взметнулась искра,
другая, третья — очаги
неслись навстречу очагам — и встретились —
всё зеркало,
всё рифма.
А трамвай —
уже без хрусталя и полный пепла —
5.
бежал по небу —
тринадцать километров над рекой
и три всего лишь сухопутных километра,
но также — в высоте — на подвесной
дороге однорельсовой, держащей
трамвай за крышу уцелевшего вагона —
и так за кругом круг,
и снова круг,
и снова —
без управления, без остановок. Резкий звон
не умолкал ни на минуту,
как будто колокол безумный отправлял
все ритуалы панихиды по искусству,
безвременно ушедшему в огне.
… Живые сдали Город без сопротивленья.
На заколоченных воротах побежали
слегка наискосок два лёгких слова —
«искусства нет» —
неподалёку от ворот
установили траурную стелу
по всем погибшим — и оставшимся — в трамвае.
И в память о виновнике событий —
слоне в его зеркальном одеянье —
на стеле закрепили зеркало, над ним
табличка бронзовела.
Ту табличку
пересекала главная цитата —
строка высокой, самой чистой пробы
любимого народного поэта
(он в списках празднующих был указан,
с тех пор его не видели — решили, что и он
погиб среди товарищей).
… Ещё полсотни лет прошло,
а следом — сотня,
6.
и уже никто
не вчитывался в надпись на воротах
и головы не преклонял у старой стелы,
но однажды,
в день ветреный, тревожный,
запах гари
и солнца ярые лучи принёсший,
к воротам подошёл старик —
в начищенных ботинках,
крепких, новых,
в поношенном плаще и ветхой шляпе,
с мешком пустым заплечным.
Он прочёл
чуть различимые два слова на воротах —
заплакал. На негнущихся ногах
он шёл по направленью к старой стеле
и прикрывал глаза ладонью, зная
что он сейчас увидит.
И увидел.
Смеялся, отводил глаза, и снова
смотрел в глаза себе,
не написавшему ни строчки
с тех самых пор, как получил по почте приглашенье
на празднество небесного трамвая
(в программе был заявлен слон).
Поэт покинул
Чудесный Город до начала торжества.
О да!
Те главные слова,
та эпитафия всему живому
сияла ослепительно на солнце и гласила —
Примечание:
Вуппертальская железная подвесная дорога благополучно функционирует и сегодня. Летом 1951 года из вагона действительно выпал в реку, но остался невредим слон по имени Туффи. Все остальные совпадения случайны, и по мнению автора, являются лишь доказательством тому, что вся литература есть преумноженный сюжет на входе, оборачивающийся уникальным сюжетом на выходе.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.