Подари мне каменья, которым ты равных не видел, разори свои трюмы, запасы свои разворуй, меценат голодранцев, дырявых мошон покровитель, распусти этих прихвостней, ты не нуждаешься в свите, и ослов прикажи разнуздать – им свободней без сбруй, да шагай босиком – твои раны залечит Спаситель. Сохрани мне в подарок пригоршню блестящего злата и ларец жемчугов, да монету с портретом другим, вот и всё – ничего от тебя мне, по сути, не надо, но уж коли пришёл, так негоже кичиться нарядом, раздевайся у двери, входи, как родился, нагим, и, возможно, заслужишь местечко чуть дальше от ада. Ты явился к царю? Предвосхищу, проситель, сомненье: я действительно царь. Загляни, загляни мне в глаза. Я сказать не могу, но ты чувствуешь сердцебиенье? Это я сочленяю в тебе разнобойные звенья, я латаю тебя по живому, мой друг Бальтазар. А теперь уходи: за тобою я вижу две тени.
Ты с любовью пришёл? Что принёс ты, скиталец, помимо своих жалобных чувств, этих жалких сердечных потуг? Не за тем ежечасно приходят сюда пилигримы, чтобы дать мне любовь, но приходят, несчастьем гонимы, чтобы взять у меня, ты за этим явился, мой друг? Если нет – так иди, как и шёл, в направлении Рима. Расскажи мне о ней, пусть не знаю я женского тела, и навряд ли узнаю, поскольку я должен быть чист. Ты ведь чёрен, Каспар, как посмел ты посвататься к белой? Как посмел натираться пустынным суглинком и мелом, как на ярмарках красят порою себя циркачи? Пред тобой не склонилась рабыня – и в этом всё дело. Забери свою ладанку, что мне твои благовонья, если справа осёл, да и слева поди, не цветок. Загляни мне в глаза, что ты видишь, властитель, в них, кроме бесконечной любви? Ничего. Так навьючивай пони и греби, сколько можешь, поскольку любовь – это Бог. А затем уходи, и, пожалуйста, без церемоний.
Что, мальчишка, несёшь? Свои беды, проблемы, пороки? Ты лишился пристанища, крова и трона, поди? Положение может быть невероятно высоким, но чем выше забрался, тем более, друг мой, жестоким, обещает падение быть, потому и гляди, не сломай о придворные камни монаршие ноги. Ты обижен на мир, понимаю, забрали кормушку, но ничтожна любая кормушка на фоне моей, потому предложи оскорбителям верность и дружбу, и налей им вина в драгоценные кубки и кружки, и прости им обиды, и прошлое хмелем залей, вот тогда и поймёшь, что не слишком-то это и нужно. Что стоишь истуканом, в глаза мне смотри, пустомеля, неудачливый принц, я с тобою веду разговор. Обещаю тебе, Мельхиор, не пройдёт и недели, как тебе возвратят твоё царство, рабынь и постели, вот тогда ты и вспомнишь мой странный приказ, Мельхиор. И уйдёшь, как уходишь теперь от моей колыбели.
Одного лишь хочу – нет, не ладана, злата и мирры, не красивых одежд, не подушек под тельцем моим. Пусть четвёртым волхвом будет мрачный стареющий Ирод, изувер, кровопийца, гонитель свободы и мира, этот хитрый искусный политик, удачливый мим, никому никогда не плативший положенной виры. Приведите его, позовите, пускай он приедет, и меня поцелует в уста, и ударит поклон, вот тогда я пойму, что не зря появился на свете, вот тогда, торжествуя в преддверии шага к победе, он посмотрит в глаза мне серьёзно, бесстрастно и зло. И прольёт мою кровь – но спасутся невинные дети. Тридцать лет до креста – слишком долго, я просто устану столько ждать фарисеев, Иуду и крики толпы. Почему не сейчас этой силой, мне Господом данной, заплатить за грехи, как могу я платить беспрестанно тридцать лет, одинаково скучных, пустых и скупых.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.