Вахтанг медленно брел по рынку. Мать не приезжала уже месяц, и за это время припасы иссякли. А деньги… деньги закончились уже на второй день после ее отъезда.
Тогда весело погуляли с однокурсниками Пашей, Владом и Геной. Ребята приняли его в свою компанию и такое счастливое событие, конечно же, надо было отметить. Правда уже на другой день их будто подменили. Опять не здоровались, подсмеивались за спиной. Лицемеры. Но о человеских пороках не размышлялось. Сейчас больше всего на свете Вахтанг хотел есть.
В институте он не появлялся уже больше недели. Все эти дни лежал на диване в снимаемой коморке, смотрел в потолок и мечтал о лепешках из кукурузной муки мчади — мать умеет их готовить по-особому, так, что ни с какими булочками и пирогами не сравнятся. Особенно хороши они с ароматным мясом курицы и индейки. Птицу мать тоже делала необыкновенно вкусно, в духовом шкафу. Маленький Ваха очень любил отламывать кусок курицы и, прежде чем положить его в рот, нюхать и рассматривать. Божественный аромат до сих пор стоит в носу, лишь только подумаешь об этом блюде. А перед глазами тот самый кусок мяса в руке — мягкий, нежный, с аппетитной румяной корочкой сверху.
Вахтанг сглотнул набежавшую слюну. Голод выгнал его на улицу, а нос привел на рынок, где, наряду с овощами и фруктами, продавались свежие пирожки. Сейчас бы съесть вон тот, большой и круглый. Кажется, он называется беляш. С мясом. Интересно, а что там за мясо внутри? Вдруг кошатина? Но нет, женщина, что лепит и жарит их у плиты, такая чистенькая, ухоженная. Она не станет работать с неправильным мясом. Вон как ловко заворачивает фарш в пласты теста. Бросает на сковороду, масло шкварчит, обдает жаром и пирожки, и повариху, и даже Ваху.
— Ну что, брать что-нибудь будем? — обратилась к парню напарница поварихи, продавщица.
Ваха покраснел, опустил глаза и неопределенно пожал плечами. В карманах было пусто.
— А если нет, тогда проходи, не загораживай другим! — повысила на него голос тетка.
Юноша обернулся и нос к носу столкнулся с Витей Боровским. Они вместе учились на прежнем курсе, но потом Витя куда-то исчез. И сейчас его с трудом можно было узнать — небритый, лохматый, в мятой одежде. Но он Вахе обрадовался как родному. И тот, истосковавшийся по живому человеческому общению, тоже потянулся к бывшему однокурснику.
— Пойдем, пойдем ко мне. На борщ, пойдем на борщ. Поедим, поедим, — скороговоркой повторял обросший товарищ и тащил его за рукав к выходу из рынка.
Ваха улыбался и споро шагал за Витей.
— Ну ты вообще изменился. Стал почти таким же как я, горным абреком, — весело шутил он в предвкушении вкусного обеда.
— Как там твоя жена? У тебя же ребенок родился? Мальчик? Сколько ему уже? Где ты пропадал целый год? — забрасывал по дороге вопросами, чтоб заглушить голосом бурчание в желудке.
— Да шо, да шо. Да шо жена? Да развелся. Развелся, да. Ребенок, не ребенок. Брось. Ну что ты, брось. Развелись мы, вот! Сам я теперь, сам. Пойдем, пойдем. Поговорим. Борщ, ты любишь борщ? На борщ пойдем.
Любил ли Ваха борщ? Пожалуй, он бы затруднился ответить на этот вопрос утвердительно. Если называть борщом ту красную жижицу, что подавали в университетской столовой, то скорее нет, чем да. А домашний, настоящий украинский борщ, с хозяйскими кусками мяса, с морковью, свеклой, капустой, заправленный салом, густой, так чтоб ложка стояла — такой борщ он никогда не пробовал. Поэтому при других обстоятельствах он бы, скорее, сделал выбор в пользу другого блюда. Но сейчас Ваха любил любую еду. Борщ, каша, шашлык, лепешки, запеченная курица — да какая разница, что есть? Лишь бы насытить истомившийся по пище организм, прояснить затуманенные голодом мозги. Поэтому двигался он за Витей споро, с трудом удерживаясь от желания обогнать его и скорее очутиться в гостях, за накрытым столом.
Краем глаза отметил, как тихо в частном секторе, где стоял витин дом. Приземистые домики зияли черными пустыми окнами. Ни занавесок, ни белья на веревках, ни крика петуха, ни собачьего лая. Будто улица вымерла, и из жителей остался один Витек. Впечатление царящего на улице запустения укрепляли покосившиеся заборы. В двух дворах они и вовсе упали и взорам открывались заросшие травой дорожки внутри дворов, облезлая краска на сараях.
— А что, здесь никто не живет? — Вахтанг на секунду отвлекся от мыслей о еде.
— Под снос, под снос. Все под снос, уже два года. Всех расселили, расселили. Один я здесь, да, один остался.
Ну один так один. Предвкушение скорого насыщения эта новость ничуть не омрачила. Витя открыл калитку и впустил во двор Ваху. Тот замер, разглядывая покосившуюся хибару. Перевел взгляд на странные пушистые серые, рыжие и черные шары неподалеку от двери. И вдруг с ужасом понял, что не шары это вовсе, а кошачьи головы.
За спиной щелкнул замок.
— От кого ты запираешься, если один живешь на улице? — спросил Ваха, продолжая разглядывать головы и, при этом, не веря глазам своим.
— Собаки, собаки, они тут бегают, бегают.
— А это… — показывая пальцем в сторону страшной находки, Ваха обернулся к приятелю.
Он не успел ничего сообразить, тренированное тело без команды мозга отклонилось в сторону, уворачиваясь от палки. В следующий момент Ваха понял, что палка падала ему на голову не сама по себе, ее держал в руках Витя.
— Ты что? — удивился Ваха.
Но хозяин хибары замычал что-то неразборчивое и вновь кинулся в атаку. Ваха отпрыгнул и бросился к забору. Преодолел препятствие за доли секунды. За калиткой раздался вой.
Если и требуется редакция, то совсем небольшая, несущественная. имхо. Впечатление очень сильное (эмоциональное)и очень хорошее(от исполнения). Баллы за мной.
Спасибо. )
Впечатляет обыденность этого ужаса. Отличный рассказ.
Спасибо за похвалу. )
Виктор->Виталий,Вахтанг->Василий?
У Вас - глаз-алмаз! :) Спасибо, исправила.
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.