Сжигать все, все! – письма, фотографии, рукописи, рентгеновские снимки,
старые истории болезни, кардиограммы – кому это будет нужно?!
Стеснительный огонь, входя во вкус, облизывал, ошаривал, заглатывал, испепеляя когда-то бережно хранимые, и потому доверчивые, документы.
Она начала копать вот здесь, прямо под старой сливой, для начала с трудом вырубая корневую поросль – волчцы, занявшую все освещенное пространство.
Она помнила, как однажды, еще в детстве, увидела на мусорке чей-то
выброшенный хлам, состоящий из памятных вещиц незнакомой жизни:
выпавшие молочные зубы в пробирочке с пробкой, прядь юных светлых
волос, солдатские письма-треугольнички, перевязанные узкой красной
лентой, пачка туристических карт советских городов и театральных
программок, замусоленные записные книжки, кривая стопка пожелтевших
романов, свалявшийся парик, альбом с прикрепленными фотографиями…
Все, что осталось от человека.
Ветер трепал листы прочитанного романа, листал, листал, закручивал, норовя вырвать страничку…
Она не хотела оставлять после себя пестрый мусор, предчувствуя, как
брезгливо невестки будут ворошить ее бельишко (в огонь!), безжалостно
раздадут (все равно, что выгонят) ее породистых кошек (!...), засохнут ее
фуксия и даже филлокактус (надо отдать соседке).
Лопата вгрызалась в сухую землю с трудом, но настойчиво….
Она не осуждала сыновей, с утра до ночи служивших в присутственном
месте, невесток – но их жизнь, по современным меркам,
целеустремленная, была наполнена абсолютно другим содержанием, чем ее
собственная, вмещающая и грибную подмосковную деревеньку детства
вместе с бабушкой по маминой линии, и отчужденную торопливую Москву,
где она училась в студенчестве, и холмистую поволжскую Казань, в которой
она работала первые годы – город с падающей башней княжны Сюимбеке, и…
Всего не вспомнишь, но сознание старательно прокручивало по ночам
цветную хронику пейзажей …
Все, что прочно удерживала ее память, иногда жило в ней самостоятельной
жизнью – давно потерянные или умершие люди разговаривали друг с
другом, решая незаконченные споры, мешали ей спать или просто
сосредоточится на шинковке овощей для супа, в результате чего в суп мог попасть свежий огурец.
Она перебирала фотки, вынимая их из плотных листов альбома – забытые
лица сотрудников и давно ушедших стариков – с удивлением читая надписи
– боже мой, она сама уже этого не помнит, сама память вымарывает когда-то
дорогие картины, и делается пустопятнистой, как лист, пораженный вирусом
мозаичной болезни…
Чувствуя свою нарастающую отчуждаемость от генетических корней,
могил, за которыми она старательно ухаживала, она опустевала
безразличием ко всему, что уже невозможно изменить.
Дааа!... – выдохнула она. – Неужели именно это и есть смирение?...
…В огонь!
…Не оставлять после себя ни клочка материального доказательства
своего пребывания на этой земле, где ее не любят…
Не хотят?... – и не надо!...
…Отдать им всю жизнь, вырастить-выучить-вынянчить внучек – а они?...
…Мать, родная мать им мешает!...
…Они – ей не мешали? – родившись один в студенчестве, а другой – на защите кандидатской ?…
…Все стрОят ее, строят, пришпиливают, указывая ей место: Вы, мама, вышли на пенсию, вот и сидите дома тихо, не лезьте, куда не звали…
Недавно умер старый песик, жалко ведь, беднягу, неделю боролся с недугом
– не выдержал – так не стали пса прикапывать!
…Приходится вот, самой…
Яма показалась ей достаточно глубокой и она, отодвигая опущенные
замшелые ветки сливы, упрямо норовящие хлестнуть или кольнуть в лицо,
положила застывшего пса, не вынимая его из цветного пакета.
Сердце сжалось и стало колом, когда она почувствовала, как навсегда выронила из рук его жалкое тельце.
Она, задыхаясь, стала зарывать могилку, заравнивая холмик, чтобы никто не
догадался об антисанитарном использовании приусадебного участка.
Притихший огонь, получив новую порцию одежды и фоток, торжествующе загудел.
Она на минуту присела, потирая грудину.
Томление в груди усиливалась, слезы назревали, но испепелялись где-то на уровне горла, щупальцами боли дотягиваясь до глаз.
Она видела, как ветер выхватил из огня фотографию, где она еще молодая
и почти красивая, беззаботно смеется, не догадываясь о жгучих и вязких
слезах старости, и – унес в сад, вертя и подбрасывая, пока, наконец, не
отправил как сухой осенний лист прямиком под эту самую когда-то
раскидистую, а сейчас захиревшую, сливу, под которой упокоился навсегда
старый пес.
Вороша жадный огонь, она снова взглянула на могилку – да, как раз на
свежую землю и улеглась ее молодая фотография– с южной стороны,
задержав летунью, еще густо стояла поросль, вырубать которую уже не было сил…
…Вот как молодое-то к жизни тянется – уже все материнское дерево
высосало…
…Вот и ее дети выросли и требовали свободы.
Они уже сами пустили корни – она им мешала…
Раздражала…Конечно – ей пора…
В огонь! – стопка модных журналов, бережно собранных с 1970 года…
Диагноз и не нужно было устанавливать – она и так по всем признакам
догадывалась, что у нее опухоль.
Двадцать килограммов потерять за год, снимая по утрам волосы с расчески
– можно к врачам не ходить, и так все ясно.
В огонь! – журналы «Огонек» за десять лет…
Конечно, она никому не говорила – подружки сами больны
и в интеллигентской нищете, мужа нет уже….двена..нет…тринадцать лет.
«Кому повем печаль свою?»…
Она еще все-все дома делает сама – стирает, готовит, встречает внучек,
собирает по всему дому носки своих сыновей, моет грязные подошвы всех сапог…
…Эти выросшие дети, рубят сук, на котором сидят!
Но если она ляжет на операцию – кому нужна такая обуза?!...
Похоронят, как собаку – она боязливо покосилась под сливу.
Зимнее пальто из шевиота с лисьим воротником, чуть-чуть потраченное молью, – в огонь!
В какой-то момент она почувствовала необычайную легкость, с которой
отрываются и летят над землей еще зеленые осенние листья, отдаваясь
властному порыву ветра…
Давно назревавшее желание полетать теперь было настолько доступным,
что она через секунду уже держалась за верхушечные ветви умирающей
сливы, прячущей под листьями, как оказалось, множество созревших восковатых плодов.
Она видела, как в потемневший двор въехала машина, из которой высыпали ее сыновья с женами и девочками…
О чем-то беззвучно переговариваясь, вбежали в сад…
Как они подняли ее тело и унесли дом – она была среди качающихся ветвей,
и радость освобождения и любви ко всему свету наполняла ее.
Она видела, как в сад безнадзорно пришла старшая внучка, за ней меньшая,
и они, оглядывая пепелище, раздували огоньки на кончиках несгоревших веток.
Старшая вдруг кинулась под сливу, туда, к собачьей могилке, схватила
фотографию и стала ее целовать, шевеля губами, как рыбка.
… Да, да, рыбонька моя…
Прижимая к груди находку, девочки засеменили в распахнутый дом,
куда по одному собирались соседи, зажгли дрожащие свечи, и начали читать Канон по усопшей.
Прижавшись к стеклу как осенний лист, она увидел, как эту, слегка
обгоревшую, но молодую фотографию и поставили под Образа.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.