Наполеон, Креольская королева и немного джаза / трескотня в кожаном переплёте
Первая часть названия чужая. Украденная. Но не мной, а преподавательницей по стилистике. Она задала эссе на эту тему.
Тему? Какую тему?
У меня два голоса.
"У него было три сына-царевича. Первый… мнэ-э… Третий был дурак, а вот первый?..»
Стругац
«-…от твоей трескотни болит голова!»
Вообще-то я молчалива. Да что я говорю, ты ведь сам знаешь. Помню, как ты сказал мне замолчать, и я не издала ни звука за целые сутки. А ты хныкал, просил прощения, и дурацкое «я больше не буду» резало слух каждые десять минут… Ха, да если хочешь знать, мне вообще не обязательно говорить!
«А мне не писалось,
Мне опять не писалось,
Мне в эту ночь не писалось –
Я привыкал быть великим немым»
Вот и я привыкала.
Однажды у меня пропал голос. Совсем. Я тогда даже немного испугалась, но потом быстро приспособилась. Только-только собралась учить язык жестов, как голос вернулся. Испугался, подлец, что его место займут руки.
А ты говоришь «трескотня»…
Только знаешь, тяжело это все.
Я иногда начинаю писать кому-нибудь письмо и замечаю, что в строчках появляются рифмы… Мой мозг работает как-то не так, как должен бы. Рифмы, рифмы, рифмы…
Кому они нужны, а? Скажи!
Помнишь, как у Диккенса:
«Стихи ненатуральны, никто не говорит стихами, кроме бидля, когда он приходит со святочным подарком, или объявления о ваксе, или какого-нибудь там простачка. Никогда не опускайтесь до поэзии, мой мальчик».
А я опустилась, черт возьми. Да еще как! Меня засосало по самое не хочу…
Допустим, я высокая. 177 сантиметров… жалко, что на каблуках ходить не умею, так бы была еще ближе к небу. Зато амбиций, наверное, не так много. Это низенькие люди к власти тянутся. Наполеон вон какие дела творил… А торт всё равно вкусный, жаль, что я на диете.
«… - везет этим моделям. Высоченные. Казалось бы, умные должны быть. Добрые, по крайней мере! Бог-то над самой головой… А они! Эх! Хотя, откуда нам знать – за косметикой лица не видно».
«…- чёртов дождь!»
Стало немодно любить осень. Ага.
Мол, Пушкиных развелось…
И все произведения про осень, дескать, одинаковые.
И гуляете вы, понимаешь ли, под своим «поэтичным» дождём не потому, что нравится, а потому, что красиво.
Чего ж красивого-то? Вымокнешь до нитки, косметика размажется, заболеешь еще потом… А ведь гуляем. Но поверь, красота тут ни при чем.
И осень золотая мне совсем не нравится.
А так-то осень люблю…
Вот и пойми, где правда.
Стало немодно – я и притворяюсь иногда.
«…- деточка, ты проходишь мимо каждый день, может, начнёшь здороваться? Вот умница…
… Да не маши ты так яростно головой; правда, она в воздухе, она на асфальте, она на каждой обшарпанной стене этого дома. Не любят люди уличных торговок. А что мы вам сделали?
… Прощай… И не ходи завтра другой дорогой, стараясь избежать встречи, не дойдешь….»
Странные вокруг люди, ты замечал?
«… - Мы поплывем на «Креольской королеве»! Помнишь, как в романе Сандры Браун, мы его вслух читали… там была именно королева… Только я воды боюсь, да и Браун давно не читаю, стыдно как-то…».
А еще мне Юлька подарила солнце. Маленькое такое солнышко из неизвестного металла. Я пришила его к старенькой серебряной цепочке и теперь ношу не снимая.
«Пусть всегда будет солнце!»
«…Здравствуй, дорогой Боженька… кажется, так начинают свои молитвы дети в американских фильмах… Они умеют молиться, а я тупо жалуюсь. Привет, привет. Чего тебе здравствовать? Ты ж и так вечный… А мне вчера двенадцать стукнуло. Да еще как стукнуло! Дверью по лбу! Это ребята в школе неудачно пошутили… Но я не жалуюсь, я ведь пообещал не жаловаться. У тебя и так дел полно, а тут еще я… Мне ночью сон снился, что ты взялся за ворот моей новой рубашки большим и указательным пальцами. А я-то тяжелый (двенадцать лет уже все-таки!), и рубашка начала рваться. Ты раскачивал меня из стороны в сторону и смеялся, а я думал только о том, что мама, наверное, разозлится… рубашка новая… красивая… в полосочку….»
Я люблю платья. Говорят, что их любят Настоящие женщины. Смешно даже.
Но любить одно, а носить другое…
И книжки я люблю. Сами книжки. Запах. Шелест страниц.
Но их я еще и читаю.
А платья ношу редко….
«…- люди учатся прощать годами, а ты хочешь всё забыть за секунду»
Память у меня хорошая, правда, правда…
Оно всё вспомнится.
Однажды.
Когда будет гораздо проще вспоминать.
Сейчас я помню только Люка Скайвокера, в которого была влюблена всё детство, и «Потрясающего» Джимми Смита с его пластинкой «Peter and the Wolf». Под «Elegy for a Duck» я рыдала ночами.
А ты не любишь орган. И джаз не любишь. Я знаю.
А вообще, я молчалива. Зачем звоню?
Посмотри в окно – хлопья снега похожи на маленьких ангелов…
Сразу дура… Я, между прочим, сегодня экзамен почти на отлично сдала… почти… Четверка, в общем.
«…- я дышу чужими словами…. ты говори, говори… не останавливайся….»
«…- и еще… не бросай меня здесь, ладно? Люди, они ведь злые. Я боюсь, что меня будут ругать…
Как мама тогда…за порванную рубашку…».
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.