Старая, придавленная к земле годами, Баба Настя сидела у окна и смотрела на улицу. Домик её был на самой окраине деревни, у тропинки, ведущей к лесу.
Конечно, годы давали о себе знать, и она уже не так быстро, как раньше работала по – хозяйству. Вечером она усаживалась у окна. Она ничего не высматривала, никого не ждала, просто сидела у окна. Перед её глазами медленно проплывала настоящая, неподдельная жизнь.
Иногда всплывали воспоминания, прерываемые непонятными и необъяснимыми провалами. Желания возникали редко. Казалось, что ей уж ничего не хотелось. Во всём была тишина, нарушаемая уличными звуками.
Так она часами сидела, и, когда наступал вечер, по привычке, шла спать, а проснувшись утром, когда слабые солнечные лучики нежно прикасались к земле, подчиняясь силе, всё той же привычки, - вставала и выходила во двор.
Всё время, сколько она помнила себя, прожила в деревне, никуда не выезжая. И настолько свыклась с этой мыслью, что если бы ее спросили, что находится за околицей, то не ответила бы, ведь кроме деревни ничего не знала, да , по правде говоря, она и знать то не хотела.
Весь мир умещался в деревне. Здесь она родилась, вышла замуж, нарожала детей. За пределами деревни - даль, чужбина. Она ходила в лес по грибы, ходила в соседние деревни. Это всё было своё, но было что- там…вдали – это чужое.
Когда она думала о том, что там - вдали, то терялась, и не хватало ни слов, ни мыслей, чтобы представить или описать это. Если бы ей сказали, что там живут люди с песьими головами, то она, поохав, поверила бы, не подвергая сказанное сомнению.
В молодости она никогда не сидела без дела. У неё никогда не было ни минутки сводного времени, но людей за лень не осуждала.
Она всегда жалела людей.
Какой прок в осуждении? Оно только озлобляет, а на земле и так много людей злых и неприкаянных
Казалось, что плохое делается не потому, что есть желание, а по непониманию, но верила - наступит время и все будет хорошо. Уж очень ей хотелось этого. Прошли годы, но вера не померкла, не стала меньше, наоборот укрепилась.
Многое она повидала на своём веку. Нельзя сказать, что жизнь складывалась удачно, но вера в хорошее, которое когда-нибудь обязательно наступит, помогала жить, справляться с трудностями, а их было более, чем достаточно.
Новое воспринимала стойко. Правда, возникала мысль о волшебстве, и чудилось - люди могут найти в этой новизне счастье. О нём она раньше мечтала, хотя и не знала, что это такое.
Иногда, наоборот, в новизне виделось что-то страшное, железное, что таит в себе смерть и разрушения.
Когда в деревне появился телевизор, Баба Настя пошла, вместе со всеми, посмотреть на диковинку, но, посидев минут пятнадцать около экрана, почувствовала усталость от беспрерывного мелькания картинок, непонятных слов и искусственно улыбающихся людей, встала, поблагодарила и тихо пошла домой.
Через несколько лет, сын предложил ей купить телевизор, она пристально посмотрела на него, помолчала, но потом твердо сказала:
- А пошто он мне? Чай, всю жизнь без него прожила, да и стара я, картинки смотреть...
На этом разговор закончился, но твердая уверенность в ненужности телевизора стала постоянной, ведь его ей заменяло окно. А уж здесь в отличие от телевизора все настоящее, живое.
Гости к ней приходили нечасто, да и то, всё больше родные. Когда все собирались, то на душе был праздник, она любила сесть немного поодаль и смотреть на них. И все время хотелось подложить в тарелку что-то вкусное, особенно младшим.
Это осталось от войны.
Она не помнила, что это была за война, но твёрдо знала, что принесла она голод и похоронки. До сих пор, особенно по ночам ей чудился крик Варьки, которая и с мужиком-то пожить то не успела, а как жалела его!
Как жалела ….
Она кричала так, что кровь в жилах леденела. Не сдюжила баба. Захирела, затосковала и высохла. И ушла, вслед за своим суженным…
Летом она ходила к ней на могилку. Старалась, по силе возможности, не забывать все могилки, но эту - особенно.
Из сыновей в живых осталось четверо. Занятые делами, они заходили редко, но зато часто посещали ее внуки. Она их любила и баловала, считая, что они младшенькие. В них она видела своих детей, поэтому частенько путала имена. Те привыкли к этому и веселились, когда она кого-нибудь из них называла другим именем. Она не обижалась, а только посмеивалась.
Внуки подрастали, но приходили часто, иногда вместе: спорили, смеялись и добродушно над ней подтрунивали, и в эти минуты у нее самой прибавлялось сил.
Став прабабкой, отнеслась к этому спокойно. Она видела, как старели её родители и, когда приходило их время - уходили.
Давным - давно священник сказал ей, что на землю люди приходят голыми, такими и уходят.
Эти слова запали в душу.
Она считала, что люди не умирают, что они уходят.
Куда?
Не знала.
Но твёрдо верила в одно – не умирают, а уходят.
Правда, иногда, она думала, что они уходят в лето…туда, где всегда тепло и зелено.
Когда ей приносили подарки, то она их прятала, а потом раздавала детишкам. Всё раздавала, поэтому в горнице у неё было бедновато. Становилось не по себе, когда в комнате стояли лишние предметы - люди теряются в них, как в дремучем лесу, во всех этих шкафах, стеллажах...
Пугали даже названия.
Слышалась в них насмешка над человеком.
Если бы ее спросили, сколько она живёт на свете, то она не смогла бы ответить.
Понятие времени потеряло смысл.
Она жила - и всё, а всё остальное - время, возраст потеряли всякое значение.
Это в молодые годы хочется задерживать мгновение, а потом, когда отгорят заботы и тревоги – всё остынет, поутихнет.
Другие законы начинают править жизнью. Понимание приходит с годами. Только в молодости время воспринимается особым образом, когда весною пьянит воздух.
Сейчас и весна не радовала.
Страсти ушли.
Осталось в душе чувство жалости ко всему. Особенно к детям. Их она беззаветно любила.
Подруг осталось мало. Да и те, в последнее время, стали сдавать. Недавно ушла Меланья. Когда её хоронили, то плакали мало. Говорили, что покойнице повезло - стояла хорошая погода, солнышко яркое-яркое и земля мягкая...
Смерти не боялась. Верила, после смерти жизнь не кончается.
Было смутное, неясное ощущение перехода из этой жизни в ту другую жизнь. Тот Свет.
Но Свет!
Не в темноту, а куда-то туда... в лето…. в свет
Что там, за чертой, разделяющей здесь и там - она не знала, да и не хотела знать.
Слова она делила на злые и добрые, а еще были холодные слова. Когда их слышала - сердце сжималось, будто его коснулся мороз.
Вспоминалось, как младший сын пришел и объявил, что хочет жениться. Она спросила:
- Зачем?
- Как это зачем? - растерялся он.
- Зачем ты хочешь жениться?
- Ну... люблю что ли...
- Любишь? А как узнал об этом?
- Как... Как... Будто сама не знаешь! Пора настала!
Сквозь завесу слёз, она посмотрела на него, и ей стало так жалко младшенького, себя, его будущую жену, что захотелось заслонить его. Прошептала:
- Нет на то... моего согласия...
Не жалеешь ты её...
Она не верила слову «люблю». Было в нем что-то холодное. Сказавший такое - бросит, когда наступит черный день...
Она всегда жалела людей.
Сын не послушал. Женился... Родился внук.
Младшенький ушел на войну и не вернулся.
В первые дни этой проклятой невыносимой войны!
Слёзы катились по щекам. Сейчас многие, она это замечала, считали слёзы чем-то вроде пережитка, но она так не думала.
Она знала, что слёзы – это Божья роса и они омывают душу.
В жизни трудно без поддержки. Когда ты один на всем белом свете и некому доброго слова сказать, сердце черствеет. Она не любила одиночества.
Ее правнук, ученик пятого класса, однажды сказал ей:
- Чего ты, баб Насть, все причитаешь - жалеть, жалеть, - он передразнил её, - ведь так уже никто не говорят, а жалеют слабых да убогих, как Колька.
Колька - это деревенский дурачок, пасший коров, - обладал одним качеством - никогда никого не обижал, хотя мальчишки его дразнили. Он зла на них не таил и всех жалел, особенно маленьких.
Она вздрогнула, будто её стегнули кнутом. Вначале в память мелькнул образ тестя, кричавшего, что он убьёт ее мужа... Потом увидела себя: она метнулась между мужем, бледным как полотно, и отцом... Боль нагайки...
Вздохнув, передернула плечами, увидела лукавые глаза внука, светившиеся торжеством мальчишки, уверенным в своей правоте.
Шершавой рукой, с темными крючковатыми пальцами, она погладила его по голове, улыбнулась и сказала:
- Не говорят? Ну и ладно... Бог с ними!
И больше ничего. Она знала, что наступит время, когда он все поймет.
Она всегда жалела людей.
В окно постучали. На улице стоял внук, вернувшийся из-за такой дали, что дух захватывало.
- Заходь, мил человек... Вон, какой ты стал. Чудной! Прямо как птица райская.
- Да что ты, баба Настя. Какой и был.
- Ну, раздевайся.
- Баб, я те конфет принёс.
Она сидела в уголке и рассматривала конфеты, которые были в ярких обертках с какими-то непонятными буквами. Всматриваясь в незнакомые буквы, дивилась и, наконец, тихо произнесла:
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.