белым воротничкам и халатам серого белого цвета-
-посвящается!
Степан Иванович не любил лето. У него на лето была амнезия с аллергией. Сначала, пардон, была аллергия, а потом на неё сверху наваливалась амнезия. И глядя на всё это летнее непотребство, Степан Иванович звонил в невралгию, требуя умстьвенного вмешательства до общего наркоза и общего помешательства.
Там мягко, но уверенно посылали степана Ивановича дальше. Регистратура городка привычно лускала семочки и парилась в белых халатах на голое тело. При том, что на всю регистратуру тело было только одно (у упитанного санитара), и в отдельно стоящем здании, откуда периодически выносили даже больше, чем со столовой, которая не была в отдельно стоящем здании.
Степан Иванычу до фени были вечные разборки регистратуры с гинекологией и моргом. Ему нужна была ургентная помощь. И он её не дождался. Потому что летом дело было. Потому что регистратура всем скопом ушла за неоскоплённым живым телом в виде санитара, которому потом от всего этого тоже стало жарко. И стало плохо. Почти как Степану Ивановичу ранее. Только тому плохее было намного, чем этому телу, которому стало просто потно и всего лишь плохо.
И никто ничего не смог изменить...
Лишь потом в отдельно стоящем здании регистратура в халатах и одетое тело санитара вполне резонно возмущались, возвышаясь над Степаном Ивановичем:
- Этож надо, до чего человека жара довела!! Эх, вот и лето выдалось, однако...
Я не запомнил — на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась — краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И все навыворот.
Все как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне:
— Подлец! Подлец!—
И только ночью, только на подушке
Мой мир не рассекала борода;
И медленно, как медные полушки,
Из крана в кухне падала вода.
Сворачивалась. Набегала тучей.
Струистое точила лезвие...
— Ну как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое?
Меня учили: крыша — это крыша.
Груб табурет. Убит подошвой пол,
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.
А древоточца часовая точность
Уже долбит подпорок бытие.
...Ну как, скажи, поверит в эту прочность
Еврейское неверие мое?
Любовь?
Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.
Родители?
Но, в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
Дверь! Настежь дверь!
Качается снаружи
Обглоданная звездами листва,
Дымится месяц посредине лужи,
Грач вопиет, не помнящий родства.
И вся любовь,
Бегущая навстречу,
И все кликушество
Моих отцов,
И все светила,
Строящие вечер,
И все деревья,
Рвущие лицо,—
Все это встало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди:
— Отверженный!
Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!—
Я покидаю старую кровать:
— Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!
1930
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.