Солянка была явно переперчённой, Петрович глотнул, огорчённо оставил ложку возле тарелки и обречённо пошёл за стаканом сметаны. Агнесса Петровна никакой остроты не заметила, аккуратно с аппетитом ела, следя глазами за передвижениями Петровича. Оба они работали в плановом отделе, который состоял из них двоих, негласно считали их родственниками, хотя никакими родственниками они не являлись, лишь имели одинаковые отчества, белокурый цвет волос и васильковые глаза. Звали их за глаза ласково – наши Петровичи.
Фабрика именовалась в народе тоже простенько – «Конфетка», и только Петровичи знали точно, сколько в этом году будет произведено птичьего молока на душу населения. Конфеты это были душевные, городским жителям их явно не хватало, хотя хватали они их коробками, но всё норовили вручить кому-нибудь – избалованным родственникам из Москвы, грубому начальнику и его половине или просто пусть лежат, как вложение, как будто конфеты не ржавеют.
Петрович Агнессу боялся, часто засматриваясь на неё, как в зеркало, удивлялся и отводил взгляд. Они, действительно, были похожи, только у Агнессы цвет глаз менялся – от нежно голубого до пронзительно синего, чего за собою он не замечал.
Агнесса обожала фундук в шоколаде, но никогда не брала его в цеху, жадно нагребая в кульки, как другие, она педантично покупала его в магазинчике при фабрике, словно от несанкционированного убывания фундука могла пострадать её отчётность. С Петровичем она никогда не делилась, а однажды вдруг нервно сказала ему: «Угощайтесь».
От неожиданности Петрович опешил, взял две конфеты, в груди слева отдало резкой болью. К врачу он долго не обращался, но всё же пошёл. «Доктор, это, наверное, сердце»… «Нет, это ваш желудок, резкий выброс кислоты, от острого, жирного, даже от шоколада бывает, повышенная кислотность, батенька»…
««То, что тебе дорого, должно быть или далеко, или в безопасности, или в твоей душе» - неписанное правило контрразведчика» Т. твердила наизусть. Но то, что душа тоже может быть прошмонована, она уже убедилась. Сестра проникла в каждую клеточку её могза и тела, чувствовала все её помыслы и недомолвки. Он сделал Т. предложение сразу, как только узнал, что она больна. Ему, молодому психиатру, захотелось вылечить её немедленно, раз и навсегда. Развод Т. затягивался, причины были ему неизвестны, нервы колобродило перманентно. В Москве началась эпидемия, Кащенко было переполнено, он ночевал на работе. Т. читала стихи Эзра Паунд и влюблялась в эго морщины (описалась - в эго морщины, но тоже хорошо, много ли было у него эго...):
Предмет
Вещь сия, у которой набор моральных норм, но нет сути,
Завела знакомство там, где могла быть любовь.
И ничего теперь
не нарушает ее размышлений.
Перевод Р. Пищалова
Он как-то сразу забыл, что хотел уничтожить её жизнь. Т вошла в его судьбу так естественно, как будто была там всегда, увлеклась психиатрией, просиживала с ним ночи на дежурстве, то кемарила вобнимку на кушетке, то внимательно следила за приёмом. Он перестал считать её чужой, приезжей, врагом, неучем. Н. умерла неожиданно и скоропостижно, ни от чего.
Душевная миниатюра. Красиво. Тока для пущей красоты хочется поработать над первыми двумя строками, а то рядом три похожих слова стоят: переперчённой, огорчённо, обречённо. Но это сугубо мое мнение, конечно. Можете не обращать внимания)). Читаю всю вашу прозу. Интересные задумки.
Это больше поэзия, чем проза. Так что всё прелестно: переперчённый,огорчённой, обречённо. Спасибо.
Это больше поэзия, чем проза. Так что всё прелестно: переперчённой,огорчённо, обречённо. Спасибо.
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Я не запомнил — на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась — краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И все навыворот.
Все как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне:
— Подлец! Подлец!—
И только ночью, только на подушке
Мой мир не рассекала борода;
И медленно, как медные полушки,
Из крана в кухне падала вода.
Сворачивалась. Набегала тучей.
Струистое точила лезвие...
— Ну как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое?
Меня учили: крыша — это крыша.
Груб табурет. Убит подошвой пол,
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.
А древоточца часовая точность
Уже долбит подпорок бытие.
...Ну как, скажи, поверит в эту прочность
Еврейское неверие мое?
Любовь?
Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.
Родители?
Но, в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
Дверь! Настежь дверь!
Качается снаружи
Обглоданная звездами листва,
Дымится месяц посредине лужи,
Грач вопиет, не помнящий родства.
И вся любовь,
Бегущая навстречу,
И все кликушество
Моих отцов,
И все светила,
Строящие вечер,
И все деревья,
Рвущие лицо,—
Все это встало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди:
— Отверженный!
Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!—
Я покидаю старую кровать:
— Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!
1930
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.