…Хрипловатые голоса каталонок и чёткая, как фламенко, скороговорка смеющихся каталонцев… Горстями звонких согласных – вверх, пол-оборота, оборот, ещё вверх, плавною чечёткою вниз – это всё одна фраза… Смех в ответ, и ответный прыжок, оборот, выход… Чужая речь, освобождённая от смысла, становится просто музыкой, обретает мелодию и ритм. За первым, смысловым, не различаемым, слоем, проступает второй – чувственный… Гитара, пальцы над ней, как целая стая торопливо клюющих птиц, отчётливый дробот каблуков, страстный и печальный вопль издали, упрямство…
Они просто говорят что-то друг другу.
Плохо не знать языка! Стыдно бродить болваном в лабиринтах и переплётах чужой речи… Очень, очень отстал… Остался где-то там, в сумеречной и выцветше-розовой середине двадцатого века… А сейчас – двадцать первый. Все говорят друг с другом на микс-лингве, на европейском суржике. Два, три, пять языков облепят мозг упрощённым знанием – и ты начинаешь видеть иные миры, видеть, что в иных мирах всё повторяется.
Плохо быть безъязыким! Нет, ну конечно, за твои деньги, а то и просто – из сочувствия, тебе помогут, не дадут пропасть, но говор Барселоны останется просто музыкой. Придётся просто слушать летящую скоропись каталонской речи, танец звуков, ритм каблуков и ладоней, и видеть за одним из штрихованных углов перепуганные и наглые глаза Сальвадора Дали, его расхожую личину с трудолюбиво выведенными проволочными усами, – он не просто жулик, нет! Чего-то я не понимаю здесь, в этом неудержимом переборе струн и дробности узорчатых террас.
Совершенно неожиданно за переплетением звуков, за этажами и лепниной чужого, подробного модерна, чуть далее настойчиво-выпуклых глаз Сальвадора, увидеть Саграду. С перепугу задохнуться – громадина даже куском своим толкнёт в лоб вполне ощутимо! Туда, за угол, смотреть…
Обвал… Грохот… Хор, чудовищный хор басов…
А ведь это уже не Восточный Портал какого-то там Гауди, это – душа подвига, это – выше и тяжелее, это – бессмертие, если попробовать говорить камнем и бетоном…
Да, да – вспомнил! Есть в этом пространстве Антонио Гауди и Жузеп Суберакс. И Пабло Руиз Пикассо. Есть отчаянная независимость Гауди, динозавры и ведьмы его прянишных, зловещих фантазий, и – шершавая краткость Пабло, его хитрость и его ухмылка. Ухмылка весёлого проходимца, любящего деньги и делающего их на чёткой ругани кубизма, на переходе от узоров жизни в уродство смерти…
…с ухмылкой довольства прожитой жизнью…
Чужая речь…
В пятнадцать лет он уже был художником, узнавшим жаркие, с ночной тенью, тайны живописи. Кому бы он был нужен с этими тайнами? Там, где наелись уже красотой… Там, где на пятачке начала двадцатого века, толклись десятки таких же, как он, и лучше его. А, вот он знал контрапункт – потому и остался. Он понял, что красота надоела – и перешёл в другую тональность, на ругань абстракции. Главное – придумать название… Потому что истинное определение – ИЛЛЮЗИОНИСТ звучит скучно.
Из-под манекенов и чёрных стёкол витрин АРМАНИ донесётся бабье, родимое: «Нуу-бэ-лииин!»…
И ушатом воды бухнет посреди мостовой – тьфу, ты, господи! Всё обыкновенно на земле… Перевести дух…
Ну, о чем можно говорить такими музыкальными, такими быстрыми и непонятными словами! Вполне хватает для жизни трёх-четырёх шлёпающих, стукающих, чвакающих звуков: ПОЛОЖЬ-ПОД-НИЗ… ЧЕВО-ТАМ… ДАЙ-СЮДА… КУДА-ТЫ…
Соотечественники монотонны, плечи вперёд, глаза настороженны.
Каталонцы держат спину, у них весёлые зрачки, и говорят они так, что слышна музыка.
Ищешь соответствия – находишь противоречия, и опять натыкаешься на то же: речь-танец и речь-хлюпанье не противопоставляются.
…он был хитрым и весёлым торгашом, и под старость, потеряв уже всё своё мастерство, скалился в лицо доллароязычного мира, зарабатывая на очередной дворец мазюками и каракулями с подписью ПАБЛО ПИКАССО. Мы понимаем мошенников, мы ценим результат их ловкости – дивный звон богатства! Пусть платят немцы и англичане, монотонные евангелисты и пуритане! Но мы-то ещё более монотонны – мы только слышим результат и не слышим вовсе пути. Он начинал, как бог живописи, и долго уходил танцем от божественного дара, отстукивая каблуками, кривляясь, ни разу не споткнувшись, не дав петуха, – чтобы умереть в блеске полного убожества.
Обрывки речи, пулемётный треск, бешеный ритм и смена диеза на бемоль, а потом – обратно… накидывание, перебрасывание, вращение в воздухе, сумасшедший ритм…
Это не может быть – ПОЛОЖЬ-ПОД-НИЗ. Это – слишком красивая музыка для ДАЙ-СЮДА.
Плотность и музыка каталонской речи, и, рядом, – кожура образов Сальвадора Дали, пустые оболочки, треснувшая скорлупа, пластилиновые часы… Он наслаждался не только деньгами – он наслаждался искусством переодевания. А каталонцы наслаждались игрой его пальцев, мгновенно возникающим ниоткуда тузом и пуговкой, обнаруженной именно под тем стаканчиком, где её не должно было быть ни в коем случае.
Поверх Гауди, сквозь Гауди, сквозь гребни и лапы цветастых рептилий, сквозь осевшие хребты крыш и волны лягушачьих дворцов смотреть в наглые и перепуганные глаза Дали… – да, Бог с ними, с тараканьими его усами! Сквозь водопад Восточного Портала Саграды смотреть в его глазищи – чужая речь… надо искать мелодию…
Он очень любил деньги… как и Пабло Руиз… он зарабатывал всю свою жизнь клоунадой – но непременно надо найти мелодию! Потому что он – это чужая речь.
И начать с мальчишеского автопортрета с единственным глазом во всё лицо и перебросить слух на распятие, повисшее над ночным миром – это уже вопль, это уже – бомбардировки городов и вековое унижение, когда теряют и теряют кусками те полмира, что взяли в полон сощуренным взглядом под потными прядями и оскалом ухмылки… каравеллы и галионы… Непобедимая Армада и мавры… Испания…
В пятнадцать лет он уже был художником, видел землю сквозь музыку и ритм. Сквозь дурацкие нагромождения последующих первобытных иллюзий, за ними где-то, обязательно светится беспомощный в красоте своей мир. Кусочком… Иногда – совсем крохотным…
Скорлупа картин…
Убожество графики…
Неумение пройти в образ, натужное, через силу выдумывание ЧЕГО-НИБУДЬ ЭДАКОГО, чего-нибудь ПЕРВОБЫТНОГО, выдавливание из себя всего этого ходульно-слоновьего СЮРА…
Что уж говорить о картинках-игрушках, картинках ребусах, о выкладывании кубиков, шариков, пирамидок и рожков…
И – железный Ньютон, висящий косо над своей же разъятой ступнёй – мысль, жест и яблоко гравитации завёрнутые в единую конструкцию движением кисти выдумщика…
Ну его к чёрту! Я его раскусил! Всё это делали другие, безымянные, по его уродливым эскизам! Вон он – выглядывает из-за угла, несоразмерный, огромный… Совершенно несоразмерный! Одни усы чего стоят! Франкист и стяжатель богатств земных глядит из-за угла, а Восточный Портал Саграды вышвыривает взгляд в небо, навстречу каменному обвалу Евангелия!
Нет, они, разумеется, были сумасшедшими! И это их каталонское безумие,ТРАМОНТАНА, северный ветер с гор, дивно вписалось в кипарисы и гасиенды, в добродушие и стрельбу очередями весёлых слов… Но это – безумие!
Что-то наркотическое, безусловно, в ней есть. Утягивает туда, под НЕЁ, к Восточному Порталу, всасывает, поворачивает, раскручивает – и выбрасывает в небо навстречу сползающему бетонному, каменному, подробному хоралу. А в нутро Портала оседают и проваливаются пещеры, где сосредоточенные святые объясняют друг другу жестами что-то очень важное, очень своё… отвернувшись от нас, беспечных… пока твердь эта течёт вниз, заливая и обтекая пещеры…
И перекидывает этим штормом на рёбра Западного Портала, на колья и кубы Жузепа Субиракса.
Дыханья не хватает, взгляд выбрасывает к небу – делаешь шаг назад, чтобы не упасть…
Идея Бога огромна и отбрасывает ощутимо назад, к ручейкам и шевеленью чужой речи. Снова, как на деревянный мосток, натыкаешься на русскую, привычную. Стадо соотечественников топчется вокруг – экскурсия.
Кубистические, костлявые и голодные святые Субиракса царапнут сквозь рёбра чудовищного левиафана безымянной близостью. В отдалении уже, поуспокоившись, поймёшь: там, на Западном Портале – восточный Иисус. Тощий, скорбный, голодный. Ортодоксальный. Знакомый. Тот, который – взгляд вдаль, в пространство. На Восточном – ещё католический Иисус. Западный. Антично-красивый, страдающий драматически, изыскано. И в то же время – сосредоточенный. Здесь, у католиков, на Восточном Портале, Иисус – это прищур сосредоточенности и упрямство.
Саграду строят только на пожертвования. Строят уже больше ста лет. И ещё столько же будут строить. Принципиально. Из упрямства. Чужая речь. Нам не понять уже – зачем? Когда можно – из бюджета. Просто – из бюджета. Просто и монотонно.
А они будут строить только на пожертвования. Идея Бога требует терпения и музыки.
Мы – зеркальны друг другу. У них – слева направо. У нас – справа налево. Они начинают от сердца. Мы – заканчиваем на сердце. Но в чём-то – одинаковы. В отношении, скажем, к сокровищам Грааля. И нами и ими золото не ссыпается на алтарь, а отдаётся туда. При всём нашем уважении к дублонам, червонцам, баксам и прочему соблазнительному хламу.
Мы – зеркала друг для друга. Но видят ли они нас? Мы-то их видим.
За спиной опять обнаружить знакомое – речь, быстрая очень долгая и весёлая речь соотечественника, в которой не разобрать ни единого слова. Речь, лишенная согласных и мелодии начисто, но крепко соединённая в нечто непрерывное префиксами НА-ХЕР и П-ЛЯ. Оглянуться украдкой. Пузатый и плохо выбритый соотечественник жизнерадостно рассказывает спутникам и спутницам своим какую-то историю. Спутницы скалятся голубовато-безупречными зубами.
Выругаться про себя теми же префиксами, возненавидеть на целых полчаса и соотечественников и Родину свою несчастную, и устыдиться потом.
И прикинуть в уме: Вот те самые рисунки Сальвадора, где – палка-точка-огуречик, вот те кудряшки-расписушки Пабло, вот они-то, пожалуй, понятны будут тем, которые «П-ЛЯ». Ужасным подозрением вытянуться из своего привычного – а, может быть, те, холёные, англоязычные, те, кто вешает в ГУГЕНХАЙМАХ всё это барахло, таки – тоже «П-ЛЯ»?
Глупость. Очевидная глупость. ИМ не нужны даже палки-точки-огуречки. Им нужны только сокровища Грааля по сегодняшнему курсу. Туда и плясали всю свою жизнь Пабло и Сальвадор, наверное. Но, ведь там – даже не монотонность. Там – полная глухота.
Чужая речь. Не понять.
Понять одно – и они тоже соединены с Босхом и Брейгелем. Через каракули. Но соединены. Внизу – каракули, а вверху летят ночные демоны Гойи и дыбят небо углами плащей сумеречные святые Эль-Греко.
И снова испугаться – чужая речь.
Искать надо свою. Где-нибудь. В архивах. В памяти.
Гаснет медленно свет. Внимательно взлетает острая палочка дирижёра и замирает высоко над инструментами тех, кто будет играть.
Пальцы дирижёра устремляются вперёд… Внимание!
Тупые ритмические удары сердца зададут ритм… Долгий вопль издали… Тишина…
«В БЕЛОМ ПЛАЩЕ С КРОВАВЫМ ПОДБОЕМ, ШАРКАЮЩЕЙ КАВАЛЕРИЙСКОЙ ПОХОДКОЙ, РАННИМ УТРОМ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ЧИСЛА ВЕСЕННЕГО МЕСЯЦА НИСАН…»
И вот тут уже вступают гобои и трубы…
А ещё лучше вот так, под струнную волну:
«ОНЕГИН, ДОБРЫЙ МОЙ ПРИЯТЕЛЬ, (пауза), РОДИЛСЯ НА БРЕГАХ НЕВЫ, (пошли скрипки…), ГДЕ, МОЖЕТ БЫТЬ, РОДИЛИСЬ ВЫ (пошли волнами арфы) ИЛИ БЛИСТАЛИ, МОЙ ЧИТАТЕЛЬ;
(Дирижёр взмахивает – вступает труба)
ТАМ НЕКОГДА ГУЛЯЛ И Я: НО ВРЕДЕН СЕВЕР ДЛЯ МЕНЯ…»
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.