|
Сегодня 20 августа 2025 г.
|
Закройте дверь перед всеми ошибками, и истина не сможет войти (Рабиндранат Тагор)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
ЛЕС ПРОШЛОГО | «С годами главным чувственным
переживанием становится память»
- Петр Вайль | Сумрачен, причудлив, непредсказуем лес нашей памяти, нашего прошлого. В нем есть хмурые колючие сосняки, где больным одиноким сердцем изредка ухает филин, и случаются, облитые медом солнца, молодые березники с земляничными полянами forever. Там трясины и омуты со спящими на дне скелетами сомов-людоедов и тихие утренние плеса со стайками золотых пескарей, розовых колибри и эскадрильями волооких стрекоз. Там водятся русалки с ликами прекрасных дев и влажными лживыми глазами и куролесят смутно знакомые хароны-оборотни. А в зарослях древних папоротников, на вечном привале жизни, кипят котелки муравейников, и их беспокойное глянцевое племя стучится усиками в утреннюю тишину. Там, на засыпанном теплым одуванчиковым снегом, лугу, пасутся зеленоглазые динозавры и белые лошади-единороги в лимонных башмаках и с лилейными крыльями; дюймовочки - феи водят хороводы с гномами в цветистых рубашонках и высоких колпаках; лягушки гипнотизируют комаров и букашек и наперебой рассказывают друг другу истории о стрелах любви, о замужестве с принцами и о царстве, куда они вот-вот улетят навсегда.
В этом лесу барабанной дроби дятла-плотника вторит металлическими кастаньетами орлиный клекот, а сквозь траурный вороний грай прорастает страстное соловьиное тремоло. А в занавешенных туманной фатой, оврагах былого плачет и кличет кого-то безумная птица-тоска. Там пьяную лепестково-метельную весну накрывает пахнущая дымом, обрыдавшаяся стихами, лихорадочная осень, а короткое терпкое счастье лета сгорает в ледяном зареве зимнего заката. Там пространство на границе ночи и дня, света и тьмы - короче. И вечность течет медленнее, чем обычно. И с крыльев раненых кленов медью осыпается жизнь…
Там целые миры, в трещину между которыми хочется спрятаться, натянуть их на себя, как одеяло, и уснуть.
Мистическая, затянутая мглою времен, чащоба, из которой кое-где выглядывают, устало карабкаются в небо черные ветки засохших чувств, прошлых эмоций, забытой радости, старой боли, умершей дружбы и хищными тенями крадутся ложь и стыд, обида и совесть. Там замшелый, порожний замок с башенками, стрельчатыми окнами и бойницами, холодным немым камином и заполошно вскрикивающими босыми половицами. По его крыше, тускнея остывшим ультрамарином чешуек-перьев, ковыляет трехголовая, сильно смахивающая на Горыныча, Синяя Птица. По коридорам неприкаянно бродит призрак убитой нами первой любви. Иногда он достает из-за пазухи то ли сердце, то ли голубиное перо и отпускает его из окна северной башни. На чердаке висят ночные письма летучих мышей, валяются мудрые плюшевые медведи и, не вспомнить чьи, грязно-серые паруса-крылья. По углам комнат, разбросаны разноцветные стекла-осколки - глаза детства, а из бархатных от пыли зеркал таращит тебе в спину мертвые глазницы и корчит грустные рожи прошлое; надтреснутая гитара без одной струны иногда издает со стены тоскливый протяжный стон, а снаружи ей подвывает окончательно одичавшая собака динго. И давно сорванная с петель золотой метелью листопада, протяжно поскрипывает дверь. В саду замка - облитые красной сыпью вишни, присевшие от тяжести абрикосовые деревья и - ребром ладони в нос - фимиам подгнившей падалицы; там умерло время и всегда - конец августа; в беседке - засахарившееся золото летнего меда на щербатом блюдце, а задворки усеяны невинными, печальными яблоками. И первый осенний дождь пахнет не грибами, а антоновкой. Но нельзя, как когда-то, поднять самую янтарно-наливную, прозрачную на отбитом боку, и, чуть потерев о штаны, с сочным треском вгрызться в, источающую нежный свет, мякоть. Так, чтобы сок по щекам и сладкие счастливые брызги на ресницах. Не поднять, не дотянуться…
Там голосят невменяемые ливни, визжат ранеными волками вьюги и мародерствуют осенние ветры-оторвы, зябко поводят плечами осины и вдогонку за бабьим летом летят паучки, кровоточат древние закаты и распускают алые сопли юные зори, живут веселые солнечные зайцы и притаились кисло-сладко-горькие калиновые сны. В этих снах - детские страшилки и сморщенные отражения в лужах, рыцарские доспехи, парусники и острова, одноглазые пираты и папуасы, попугаи и пиастры; адские пустыни, непролазные джунгли и океанские волны, слюнявящие берег. А еще - алые капли снегирей в заиндевелом кусте и сытое квохтание дроздов на кораллах рябин; грозные высверки молний сквозь ветхую кровлю сеновала и неясный, похожий на детское шушуканье, шорох падающего листа в чаще сада; запахи мокрого снега, акации и бузины; мятные карамельки, от которых просторно во рту, и дурман, поджаренной на костре колбасы и печеной картошки; глухой перезвяк столового серебра и хруст отцовской портупеи, прохладное умиротворение бабушкиных рук и теплый свет янтаря на маминой заколке.
Там старик-леший задумчиво царапает соломинкой черную лаковую кожу умершего лесного бочага, и скользят, отражаясь в ней и сгорая, ранние снежинки. Над сонными зеркалами озер, что-то колдует камыш; стелет по воде свои волосы плакучая ива; горят малиновые фонарики чертополоха и звенит иссиня-черный поднос неба с крошевом звезд; кошачьей спиною гнется серп луны, громоздятся пагоды облаков, вздрагивая и качаясь, плывут вечные воздушные замки и ребячьи волшебные голубые мечты…
И, растекаясь, властвует, царит, закладывающее уши, молчание Бога.
Там жизнь, где нас уже нет, и там места, которые все еще живут в нас. Мы стали трезвее, суше и редко посещаем лес нашего прошлого. Оглядываемся лишь изредка, когда случайное дуновение ветерка воспоминаний доносит на его опушку, на окраину нашего сознания, запах нагретой солнцем земляники и прелой листвы, обрывок юной мелодии и безжалостный метроном кукушки-счетовода. | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
|
|