Этиологический миф о происхождении поэзии на банкетный стол Королю. С почтением.
В пещере сегодня, как всегда, дымно и холодно. Зато пахнет мясом. Возле дальней стены возится на волчьей шкуре маленький Бау. Шкура скверно выделана и пованивает, зато Бау ни за что не слезет с нее на каменный пол.
Рыо сидит возле выхода. Там очень холодно, зато почти светло. А Рыо не может обойтись без света: он мастерит новый топор, с которым собирается пойти к Вождю. Если Рыо перерубит этим топором медвежью ногу, его назовут мужчиной и возьмут на следующую охоту. Конечно, Рыо старается, аж пыхтит от натуги.
А старший, Мыа, не старается. Он слишком слаб, и у него никогда не хватит сил не то чтобы перерубить ногу, а и жилу на топоре затянуть. Он лежит в самом темном углу пещеры, смотрит в одну точку и шевелит губами. Зачем шевелит? Никто этого не знает. Да и сам он не знает. Мыа немой. За это его и не любят. За слабость и вот это шевеление губами.
Да мне-то что с того? Мне все равно, кто из них говорит, а кто - приносит добычу. Я - Огонь, я живу в этой пещере без малого сорок лет, и весь их мир, вся их убогая жизнь вращается вокруг меня. А мне от них что пользы?
Хотя нет, я немного лукавлю. Мыа - мой друг. Не умея больше ничего, он неустанно таскает в пещеру сухие ветки. Он делает это почти круглые сутки, в любую погоду: я ведь очень много ем. Сейчас он лежит, потому что весь пол позади меня завален хворостом. Но Мать зорко следит, сколько осталось, и скоро снова выгонит Мыа в снежную вьюгу.
Мать кормит меня ветками и жарит мясо. Это последний кусок. Если Отец не принесет еще, они тоже будут есть ветки. Мясо готово. Мать берет топор - Рыо сделал его еще летом, но сделал плохо и не смог перерубить медвежью ногу - и режет мясо на три части. Один кусок выходит у нее меньше других. Мать откладывает его для себя, но потом передумывает. Ей нужно кормить Бау. А где взять молока, если не поешь вдоволь мяса?
- Рыо, Мыа, идите есть!
Мать сегодня многословна. Обычно в ее фразе не больше двух слов. Отцу это нравится.
Рыо бережно откладывает топор, подходит первым и получает большой кусок. Мыа хмуро смотрит на свой, сравнивает, но ничего не говорит. Он знает, что дальше будет еще хуже. Рыо когда-нибудь перерубит медвежью ногу и станет добытчиком. А Мыа так и будет всю жизнь таскать ветки.
Хотя, на мой вкус, ветки лучше. Но я молчу. Я всегда скромно молчу. Хотя мне есть что порассказать. Например, я знаю, почему молчит Мыа.
Рыо выходит по нужде наружу. Вернувшись, говорит:
- Тихо. Снег перестал. Буду спать.
Мыа взглядывает сначала на него, потом на кучу моего пропитания, потом на Мать.
- Иди. Делай, - говорит Мать и отворачивается к Бау.
Набросив на плечи еще одну шкуру и убедившись, что на него не смотрят, Мыа вынимает из-под хвороста свое сокровище: глиняную чашку. Чашка кривая, с неровным краем, но Мыа ее бережет, потому что сделала ее Чия, девочка из пещеры, что за рекой. Мыа не понимает, почему Чия подарила чашку именно ему, но сам был бы рад получить от Чии даже щепку. Жаль, что у него ничего нет. Нечего подарить взамен.
Ночь зимой приходит раньше. Мыа крадет у матери немного твердого жира, кладет его в чашку и втыкает в жир полоску сушеной мездры. Тонкой веточкой берет немного огня и поджигает мездру. Я потрескиваю от удовольствия. Я рад за своего друга: ведь это он, никчемушный, сам придумал! Кроме того, с помощью чашки и жира я сейчас пойду прогуляюсь.
С чашкой в руках Мыа выскальзывает из пещеры, но идет не на опушку леса, где обычно собирает хворост, а к реке. Спускается вниз и по льду переходит на другой берег. Одной рукой балансирует, а в другой несет меня. Мороз, тишина и звезды. И в этом тихом хрустальном мире он пуще глаза бережет меня и свою чашку.
Чия уже ждет нас. Она давно увидела меня в темноте и теперь машет рукой. Мы забираемся в нору под корнями упавшего дерева. Чия принесла шкуру огромной росомахи, которую убил ее Отец. Этой шкурой они укрывают ноги и теперь сидят, обнявшись, и смотрят в черную даль.
Меня они поставили на плоский камень. Жира мало, и я здесь скоро погасну. Но я буду держаться изо всех сил, потому что уверен, что это произойдет сегодня. Я ведь знаю, почему молчит Мыа.
Он держит руки Чии. Его собственные пальцы уже посинели от холода, но он не замечает этого. Он мучительно шевелит губами, обращаясь к небу с немым укором.
А Чия смотрит на него. Я не отражаюсь в ее глазах. И звезды не отражаются. Эти глаза сами так сияют. Чия дрожит и кутается в мех, но не отрывает взгляда от Мыа. Она одна видит, как он красив.
- Я люблю тебя, - говорит Чия. Мыа переводит на нее изумленный взгляд и медленно произносит:
- Рядом с тобою сердце мое бьется быстрее...
Осталась крохотная капелька жира. Сейчас меня здесь не станет, но я счастлив тем, что видел, как у людей родилась поэзия.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.