Миры моей бабушки (Гл.3. Мир утра. Бабушка поёт на кухне)
Бабушка поёт на кухне. Утро. Родители унеслись на работу.
Сначала прислушиваюсь в полудрёме. Совершенно непривычно. Вслух у нас дома никто не пел. Тем более один. Папа с мамой могли подпеть в компании, но очень тихо. Музыкальностью наше семейство было обделено по полной программе. Мне петь очень нравилось, но всегда останавливали, потому - что делала я это строго поперёк мелодии. Мама, человек северных понятий, считала что «нечего позориться», раз не дано, то надо смириться и «не смешить людей».
В кухне продолжается пение, постепенно я начинаю различать музыкальное сопровождение,- шум льющейся воды, посудное погромыхивание, оттопывание бабушкиных ног. Всё вместе это так здорово. Самыми последними в уши начинают просачиваться фразы. Их слова тоже очень необычные.
Бабушкин репертуар состоял из совершенно незнакомых мне песен, частушек и речитативов. Это были песни её детства и юности.
Постепенно я узнала про тяжёлую судьбу «комсомольца Дьякова Петра», которого коварные «кулаки» окатили с головы до ног керосином и подожгли. Меня очень трогал пафос исполнения. Очень энергичные слова были в этой песне
"...Разобраться надо, покалякать,
Нам с тобой собачий депутат.
С солнышком собаке не видаться!
Ну-ка, поворачивай назад!
Замолчала робкая машина.
Тракториста с головы до ног,
Кто- то облил едким керосином,
Чиркнул спичкой, вспыхнул огонёк.
Поле-поле, что ж ты замолчало?
Страшно что ль от жуткого костра?
На заре на утренней не стало
Комсомольца Дьякова Петра..."
Я потом долго пыталась представить себе этого несгибаемого сельского тракториста, просчитывала варианты его спасения, приставала к бабушке с вопросами о том, поплатились ли кулаки за своё зверство. Бабушка легко отмахивалась: «Отвяжись, худая жись, привяжись хорошая!», и на вопрос « А что было дальше?», отделывалась одной из своих любимых присказок: «А что было дале, люди не видали».
И никогда, по легкомыслию и детскому возрасту, мне не приходило в голову, что у настоящих, не песенных кулаков были свои резоны люто ненавидеть "коммунаров".
Узнала я и про то, как
«Молодайка – молода,
Поехала по дрова,
А за нею зайка,-
Молодайка, дай-ка!...»
и что с ней случилось в лесу. Бабушка не догадывалась, что я слушаю очень внимательно, потому что слова люблю больше сладкого, и продолжала с упоением, песенно выкладывать диалоги молодайки с зайкой. Потом, услышав моё исполнение, она очень долго и смущённо уговаривала меня забыть эту песню. А мне наоборот надо было прояснить для себя непонятные моменты отношений персонажей. «Простота хуже воровства» - сказала бабушка и прямым текстом объяснила, что это песня для взрослых и детям её понимать не стоит. Я была несколько разочарована неожиданной скрытностью близкого человека.
Так много было песен, что в голове до сих пор крутится калейдоскоп из обрывков фраз и словечек. Кое-что бабушка никогда не пела сначала и до конца, а просто озвучивала особенно нравящиеся моменты. А что - то не удержала моя память. Был в её песнях персонаж, который бабушкиным голосом сообщал
«Когда Оля вырастешь большой,
Будешь, Оля, ты моей женой,
Буду, Оля, я тебя любить
И подарки часто приносить».
Мою бабушку звали Ольгой, и это наводило меня на размышления. Кажется, тот же персонаж сообщал из кухни
«Отращу я для красы,
Как у Феди дворника усы».
И усы, и имя Федя мне не нравились своей старомодностью. А как выглядит дворник - я не представляла.
Если настроение у певицы было менее лирическое, она переходила на частушки. И тогда я могла услышать о любимом занятии подмосковных «торфушек», в часы их досуга,-
Ох, люблю же я смотреть,
Как торфушки прыгают,
Как пойдут они плясать,
Только титьки дрыгают!
вещь тоже не совсем для детских ушей. Но бабушка всегда пела на кухне в одиночестве и так увлекалась, что забывала о «благодарных слушателях» за стеной.
Очень я любила её речитативы, четкие, проговариваемые очень быстро и внятно. Только что была полная тишина и лишь плеск воды её сопровождающий. И сразу
«Што ты, што ты, што ты, што ты! Я солдат девятой роты, тридцать третьего полка, лапа-дрипа, у-ха-ха!
Или:
«Очень рад, капитан, что я вас увидел! Подпоручик вашей роты мою дочь обидел!».
И-
«Штиблеты прелесть хороши, они ко мне идут, но мне их жалко от души, когда собаки рвут!»
Проскакивал у бабули и несчастный Мальбрук, так и не успевший в свой поход.
"Мальбрук в поход собрался,
Объелся кислых щей.
И тут же обоср...ся,
И умер в тот же день..."
Это была длинная и смешная песенка-речетатив о реальном лице и реальных событиях.
Очень мне нравилось слушать в этой кухонной манере
«Раз прислал мне барин чаю
И велел его сварить,
А я отроду не знаю,
Как проклятый чай варить.
Взял я всё на скору руку,
Чай я высыпал в горшок.
Для приправы перцу, луку
И корицы корешок …».
Проговаривать всё это надо было очень чётко, правильно попадать. Из современного больше всего на эти речитативы похож молодёжный рэп. А если учесть что при исполнении, она всё время ритмично притопывала и постукивала возле плиты или раковины, сходство становится почти полным.
Нравились мне и парадоксы типа всем известных
«В огороде бузина, а в Киеве дядька».
Например, такой:
«Чижик прыгает на ветке, баба спать пошла в овин, честь имею вас поздравить, со днём ваших именин».
Или:
«Свинья вилкою хлебала из телятины уху».
Я, не подавая признаков присутствия, вслушивалась, шевелила губами, запоминала. Было то смешно, то трогательно, то поучительно. Даже в самом раннем детстве как-то умудрялась понимать – это, очень личное. Это – можно только с собой наедине. На улицу не выносила. Приличную семью не скандализировала. А за удовольствие, доставляемое мне каждый день, только всё больше и больше любила свою прекрасную леди.
Иногда бабушку разбирал патриотический дух. В такие дни из кухни неслись «Плакала Саша, как лес вырубали…», «Внимая ужасам войны, при каждой новой жертве боя…», «…сам Топтыгин-генерал правит на берлогу». Очень уж бабушке нравился Некрасов.
Любила она и Пушкина, особенно попадали под кухонные ритмы
«Мой дядя самых честных правил…»
и
«О, витязь, то была Наина!».
Сообщала она эти литературные новости исключительно стене или раковине перед ней. Никогда я не слышала её пения в обществе, в комнате, в компании. Никогда не читала она стихов на публику, не ударялась прилюдно в частушечничество. В этом для меня была большая тайна.
Только во взрослом возрасте, узнав о скелетах, которыми жизнь забила её шкафы, я подумала, что, наверное, быть одной ей было невыносимо, из-за поднимающихся со дна души ужасов и боли. Вот что бы не думать о страшном, она и развлекала себя как могла. А так как личностью она была незаурядной, и всё что пела - ей нравилось, получалось у неё так, что я на всю жизнь запомнила.
Но мое детство всё видело в сказочных, фантастических тонах. Тайны, секреты, интриги, клады, благородные рыцари… Бабушка была и остаётся для меня самой большой тайной. Я никогда не пойму её до конца. Какой силой надо обладать, что бы до последнего дня не устать любить. Я всю жизнь буду помнить, каким океаном любви она меня одарила, каким тёплым и безопасным был этот океан.
Её щедрость в самораздаривании не имела границ. По первому зову, она летела на помощь к каждому из четырёх сыновей. Выхаживала, нянчила, кормила их младенцев и малышей. Если было нужно, забирала крошечных внуков в Орск и пестовала, и обучала, и волновалась и всегда любила, любила, любила. Через её руки прошли и я, и Олежка, и Андрюшка, и Мариночка, и Саня, и Наташа.
Только моему младшему брату Серёже не повезло. Он так и не смог поплавать в этом Океане любви – в год и месяц его рождения очень тяжело заболел наш дед. В московской клинике бабушка нянчила, пестовала, выхаживала, и вырывала из рук смерти своего мужа. И справилась. Совсем слабого, она привезла его назад в Орск, и несколько лет он приходил в себя.
Я вижу бабушку рядом с очередным «подкинутым» внуком. Карапуз всегда крепкощёкий, пружинный, с сияющими глазами и с ложкой перед ротиком
- Ешь, лупоня!
Бабушка взволнована, тяжело отдувается, смахивает пот, ещё бы - самый главный процесс! Во что бы то ни стало внук должен предстать перед родителями откормленным, навитаминенным, смеющимся, с обязательной прибавкой в весе. И все мы именно такими и «представали».
Единственный выброс из системы, это Олежка. Ох, как мучились с ним, из-за его нежелания есть! Для бабушки, пережившей несколько голодух, это было невыносимо. Она готова была кормить его стоя на руках. А он – худенький как былиночка, с большой круглой головой и упрямым взглядом круглых глаз, не размыкал рта, а что – бы, не впихнули насильно, вместо рёва мычал. Потом, когда научился говорить, кротко объяснял, постанывая
- Душа не принимает.
Ну, вот что с ним, «псом таким», делать? А умненький, любознательный!
Как-то на дачке, Олежка прибежал от калитки очень взволнованный. На вопрос бабушки рассказал, что мимо шла девочка и ела что-то «белое и дрожащее» и он, тоже этого хочет! Поднялся большой переполох. Все вокруг, во главе с бабушкой начали играть в разгадку продукта. «Мороженное, творог, сахарная вата?» - предлагали мы Олежке по очереди, всем так хотелось угадать. «Нет. Нет. И нет». Моя прекрасная леди поняла, что вопрос надо решать не здесь и быстренько на дачной улице провела расследование, нашла свидетелей, вычислила с их помощью местонахождение той самой девчонки и рванула на фазенду её родных.
Задыхаясь от быстрой ходьбы, бабушка попросила сказать, что такое «белое и дрожащее» ела их дочка. Соседи сначала перепугались, мало ли что. Но потом, поняв ситуацию, стали вспоминать, что же у них могло быть похожим на означенный продукт. Они так хотели помочь, что запутались. Наконец появилась сама девочка. На неё накинулись всем скопом
- Что ты ела на дороге?
- Плавленый шырок.
ответило невозмутимое дитя, шепелявя от возрастных проблем с зубами.
ПЛАВЛЕННЫЙ СЫРОК. Моя бабушка, не доверяя ответственное дело никому, понеслась на Никель и купила там четыре сырка. Когда она вернулась победителем и протянула Олежке «белое и дрожащее», мы все замерли, Вдруг опять «душа не принимает»? Боже, какое чудо, наш Бацилла медленно содрав мягкую, расползающуюся фольгу и внимательно осмотрев еду, нет ли подвоха, начал есть и съел полтора сырка. Бабушка глядела героем и была абсолютно счастлива.
А я до сих пор вспоминаю её весёлую кухонную самодеятельность. Жаль, что сама так не могу. Стоит мне слегка увлечься "по хозяйству", и начать бурчать что-то вслух, из коридора, из-за угла, тут же высовывается любопытная, ироничная физиономия одного из мужчин семьи, с немым вопросом в глазах
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне -
как не сказано ниже по крайней мере -
я взбиваю подушку мычащим "ты"
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало повторяя.
1975 - 1976
* * *
Север крошит металл, но щадит стекло.
Учит гортань проговаривать "впусти".
Холод меня воспитал и вложил перо
в пальцы, чтоб их согреть в горсти.
Замерзая, я вижу, как за моря
солнце садится и никого кругом.
То ли по льду каблук скользит, то ли сама земля
закругляется под каблуком.
И в гортани моей, где положен смех
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, "прощай".
1975 - 1976
* * *
Узнаю этот ветер, налетающий на траву,
под него ложащуюся, точно под татарву.
Узнаю этот лист, в придорожную грязь
падающий, как обагренный князь.
Растекаясь широкой стрелой по косой скуле
деревянного дома в чужой земле,
что гуся по полету, осень в стекле внизу
узнает по лицу слезу.
И, глаза закатывая к потолку,
я не слово о номер забыл говорю полку,
но кайсацкое имя язык во рту
шевелит в ночи, как ярлык в Орду.
1975
* * *
Это - ряд наблюдений. В углу - тепло.
Взгляд оставляет на вещи след.
Вода представляет собой стекло.
Человек страшней, чем его скелет.
Зимний вечер с вином в нигде.
Веранда под натиском ивняка.
Тело покоится на локте,
как морена вне ледника.
Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившем сквозь бахрому
оттиском "доброй ночи" уст,
не имевших сказать кому.
1975 - 1976
* * *
Потому что каблук оставляет следы - зима.
В деревянных вещах замерзая в поле,
по прохожим себя узнают дома.
Что сказать ввечеру о грядущем, коли
воспоминанья в ночной тиши
о тепле твоих - пропуск - когда уснула,
тело отбрасывает от души
на стену, точно тень от стула
на стену ввечеру свеча,
и под скатертью стянутым к лесу небом
над силосной башней, натертый крылом грача
не отбелишь воздух колючим снегом.
1975 - 1976
* * *
Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с
плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса
налетают порывы резкого ветра. Голос
старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла.
Низвергается дождь: перекрученные канаты
хлещут спины холмов, точно лопатки в бане.
Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады,
как соленый язык за выбитыми зубами.
Одичавшее сердце все еще бьется за два.
Каждый охотник знает, где сидят фазаны, - в лужице под лежачим.
За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,
как сказуемое за подлежащим.
1975 - 1976
* * *
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда - все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум - крики чаек.
В этих плоских краях то и хранит от фальши
сердце, что скрыться негде и видно дальше.
Это только для звука пространство всегда помеха:
глаз не посетует на недостаток эха.
1975
* * *
Что касается звезд, то они всегда.
То есть, если одна, то за ней другая.
Только так оттуда и можно смотреть сюда:
вечером, после восьми, мигая.
Небо выглядит лучше без них. Хотя
освоение космоса лучше, если
с ними. Но именно не сходя
с места, на голой веранде, в кресле.
Как сказал, половину лица в тени
пряча, пилот одного снаряда,
жизни, видимо, нету нигде, и ни
на одной из них не задержишь взгляда.
1975
* * *
В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,
мостовая блестит, как чешуя на карпе,
на столетнем каштане оплывают тугие свечи,
и чугунный лес скучает по пылкой речи.
Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,
проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;
вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,
но никто не сходит больше у стадиона.
Настоящий конец войны - это на тонкой спинке
венского стула платье одной блондинки,
да крылатый полет серебристой жужжащей пули,
уносящей жизни на Юг в июле.
1975, Мюнхен
* * *
Около океана, при свете свечи; вокруг
поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.
Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук,
дотянуться желающих до бесценной.
Упадая в траву, сова настигает мышь,
беспричинно поскрипывают стропила.
В деревянном городе крепче спишь,
потому что снится уже только то, что было.
Пахнет свежей рыбой, к стене прилип
профиль стула, тонкая марля вяло
шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,
как сползающее одеяло.
1975
* * *
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
залесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат - не те там злаки,
и доро'гой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку, не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.
1975
* * *
Тихотворение мое, мое немое,
однако, тяглое - на страх поводьям,
куда пожалуемся на ярмо и
кому поведаем, как жизнь проводим?
Как поздно заполночь ища глазунию
луны за шторою зажженной спичкою,
вручную стряхиваешь пыль безумия
с осколков желтого оскала в писчую.
Как эту борзопись, что гуще патоки,
там не размазывай, но с кем в колене и
в локте хотя бы преломить, опять-таки,
ломоть отрезанный, тихотворение?
1975 - 1976
* * *
Темно-синее утро в заиндевевшей раме
напоминает улицу с горящими фонарями,
ледяную дорожку, перекрестки, сугробы,
толчею в раздевалке в восточном конце Европы.
Там звучит "ганнибал" из худого мешка на стуле,
сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;
что до черной доски, от которой мороз по коже,
так и осталась черной. И сзади тоже.
Дребезжащий звонок серебристый иней
преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий
все оказалось правдой и в кость оделось;
неохота вставать. Никогда не хотелось.
1975 - 1976
* * *
С точки зрения воздуха, край земли
всюду. Что, скашивая облака,
совпадает - чем бы не замели
следы - с ощущением каблука.
Да и глаз, который глядит окрест,
скашивает, что твой серп, поля;
сумма мелких слагаемых при перемене мест
неузнаваемее нуля.
И улыбка скользнет, точно тень грача
по щербатой изгороди, пышный куст
шиповника сдерживая, но крича
жимолостью, не разжимая уст.
1975 - 1976
* * *
Заморозки на почве и облысенье леса,
небо серого цвета кровельного железа.
Выходя во двор нечетного октября,
ежась, число округляешь до "ох ты бля".
Ты не птица, чтоб улететь отсюда,
потому что как в поисках милой всю-то
ты проехал вселенную, дальше вроде
нет страницы податься в живой природе.
Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,
проницаемой стужей снаружи, отсюда - взглядом,
за бугром в чистом поле на штабель слов
пером кириллицы наколов.
1975 - 1976
* * *
Всегда остается возможность выйти из дому на
улицу, чья коричневая длина
успокоит твой взгляд подъездами, худобою
голых деревьев, бликами луж, ходьбою.
На пустой голове бриз шевелит ботву,
и улица вдалеке сужается в букву "У",
как лицо к подбородку, и лающая собака
вылетает из подоворотни, как скомканная бумага.
Улица. Некоторые дома
лучше других: больше вещей в витринах;
и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,
то, во всяком случае, не внутри них.
1975 - 1976
* * *
Итак, пригревает. В памяти, как на меже,
прежде доброго злака маячит плевел.
Можно сказать, что на Юге в полях уже
высевают сорго - если бы знать, где Север.
Земля под лапкой грача действительно горяча;
пахнет тесом, свежей смолой. И крепко
зажмурившись от слепящего солнечного луча,
видишь внезапно мучнистую щеку клерка,
беготню в коридоре, эмалированный таз,
человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови,
и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас,
но обмякшее тело и лужу крови.
1975 - 1976
* * *
Если что-нибудь петь, то перемену ветра,
западного на восточный, когда замерзшая ветка
перемещается влево, поскрипывая от неохоты,
и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.
В полдень можно вскинуть ружьё и выстрелить в то, что в поле
кажется зайцем, предоставляя пуле
увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа
пишущим эти строки пером и тем, что
оставляет следы. Иногда голова с рукою
сливаются, не становясь строкою,
но под собственный голос, перекатывающийся картаво,
подставляя ухо, как часть кентавра.
1975 - 1976
* * *
...и при слове "грядущее" из русского языка
выбегают черные мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких лет уже безразлично, что
или кто стоит у окна за шторой,
и в мозгу раздается не неземное "до",
но ее шуршание. Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
1975
* * *
Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это —
города, человеков, но для начала зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода —
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
1975-1976
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.