Миры моей бабушки (Гл.6. Мир слов. Созвездия моей бабушки)
Речь у бабушки была правильная и красивая, без занудства и менторства. Словами пользовалась легко, играла ими и меня приучила любить язык. Правда, думаю, тут она сеяла на уже засеянном поле. Папа и мама очень хотели, чтобы я могла говорить красиво. Читали мне замечательные книжки, разговаривали со мной, как со взрослой, учили буквам. В результате я превратилась в «книжную пьяницу».
Новыми словами была набита моя голова, они будили фантазию, будоражили, заставляли мечтать. Я могла даже в кровати, засыпая шептать: «Банальность. Банально». Красивые, черти. Тут тебе и «бал», и «баталия», и «бокал», и ещё куча всего другого. А что это значит, я узнавала позже. Очень нравилось понять самой, без подсказок и объяснений. Но друзей замучивала прилипшими к языку новинками.
Бабушкины слова, целая коллекция. Такое богатство.
Меткое выражение она обязательно запоминала и обязательно им пользовалась. Это могли быть простые народные слова, могли быть цитаты из классиков, мог быть новый смешной оборот типа «ну ты и штучка от часов». При словосочетании «штучка от часов» мне сразу представлялся, маленький, юркий, изворотливый человечек, скорее всего женщина. А услышала она этот оборот от ученика пятиклассника, и ведь подобрала!
Если мы куда-то долго ехали, то на последней остановке, выходя, она обязательно говорила: «Станция Березай, кто приехал, вылезай». Я представляла себе, что Березай, это что-то вроде «ёлки-палки», или юмор в том, что вот ты едешь-едешь, а там «березай» какой-то, ну, лес вместо города. Совсем недавно узнала, оказывается, это название станции, по дороге из Москвы в Петербург, рядом с бабушкиным селом.
И речитативы её были забавными и запоминающимися. Несколько я уже записала, а вот ещё один.
- Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это, и за это, и за то, и за новое пальто!
Если человек ей казался сильным и выносливым, она говорила, что он как «конь вороной, с походным вьюком, копытом бьёт, та-та-та ждёт». Что стояло вместо та-та-та, я не помню.
Очень часто, чтобы пошалить и рассмешить меня и себя, она спрашивала: «Плоху бабу на ту сторону ташить?» И мы обе кисли от смеха. Это сугубо школьная история. Бабушка божилась, что её рассказала учительница русского языка, и что произошла она, именно в их педагогическом коллективе.
Шла гороновская проверка школы, на русском сидела комиссия. Очень хотелось, чтобы всё прошло успешно. Класс записывал под диктовку, дети прилежно писали за учительницей. Вдруг над одной из парт замаячила поднятая рука. «Что тебе, Булат?» «Мария Ивановна, плоху бабу на ту сторону ташить?» Растерявшаяся Мария Ивановна не могла понять, чего добивается мальчик. Урок буксовал. Всё летело под откос. Булат ещё несколько раз произнес непонятное заклинание. Выведенная из себя учительница подошла к парте, склонилась над тетрадкой и поняла суть проблемы.
Деликатный, воспитанный казахский мальчик не мог позволить себе сделать перенос в слове «оскорблять». Первые два слога «ос» и «кор» уместились в конце строки, а перенос последнего на новую строку («на ту сторону») казался бедному ребёнку невозможным. Несчастная «плоха баба» никак не могла появиться в его тетрадке. По этой же причине и прямой вопрос тоже был бы ужасен. Вот он и спрашивал иносказательно. Бабушка говорила, что после урока хохотала вся учительская, вместе с сотрудниками ГОРОНО.
Меня она в сердцах называла «простодырой». Если я что-то делала не так, следовало: «Не к рукам» далее пауза и продолжение «так хуже коробочки». Очень долго я не могла разгадать этот ребус, а бабушка отказывалась пояснять что «не к рукам», а что «хуже коробочки». До «коробочки» я додумалась, в конце концов, услышав, как о воровливых людях говорят - «руки-коробочкой». А вот «не к рукам …» - очень долго оставалось тайной.
Из отрицательных определений была ещё поговорка «Заставь дурака Богу молиться, так он лоб расшибёт». Если что-то делалось неаккуратно, обязательно следовало: «Знать Маланья пироги пекла, все ворота в тесте», а для взрослых ушей существовал и более раскованный вариант. К явной неумехе и лентяйке, припечатывалось - «неделоха».
Пословицы и поговорки бабушки учили меня жизни весело, исподволь и ненавязчиво. Как будто с неба слетали. Очень часто она, видя мою неуравновешенность и дерзость, говорила: «Запомни – «ласковый телёнок двух маток сосёт». Видя, постоянно меняющееся мое настроение, наставляла: «Знай, это очень важно – «будешь сладкой - проглотят, будешь горькой – выплюнут, старайся всегда быть золотой серединкой».
Ничего себе совет! Попробуй-ка выполнить! Да иным и целой жизни не хватит, чтобы научиться. Но тут конечно очень важно намерение хотя бы пытаться.
Чтобы я помнила о приличиях, и не забывала, что при наклонах, не очень культурно выглядит задняя часть, бабушка напоминала: «Ну что ты выставила тульское зеркало». Почему «тульское»? Но было смешно и запомнилось.
Папа рассказывал мне, как негодовала бабушка в тифозной палате, где они лежали вместе, на выздоравливающую соседку, которая не считаясь с присутствием в палате взрослеющего мальчика, наклонялась, как захочется и выставляла по словам бабушки то самое "тульское зеркало".
Смотря, как я стираю бельё, бабушка горько вздыхала:
- Ох, быть тебе, Ира, замужем за пьяницей. Смотри, сколько воды на пол плещешь!
Ну и почти сбылось.
Очень ей не нравилось, если перед выходом, уже у самых дверей её спрашивали:
- Ты куда?
Тут она сердилась не на шутку, и, не скрывая досады, спрашивала:
- Ну, кто тебя этому учил? Ведь весь путь «закудыкаешь»!
Потом, успокоившись, объясняла:
- Нельзя уходящему человеку посылать вслед слово «куда», примета плохая. Пути не будет. Надо спрашивать – «по каким делам?».
Очень много было пословиц и поговорок о еде. Это понятно. Её поколение голодало несколько раз, и жестоко. Отсюда и культ, заготовки на зиму, желание обязательно накормить детей и внуков. Она не могла видеть в тарелках оставленную пищу, очень сердилась и если не удавалось уговорить внучка доесть, то подчищала тарелку сама. При этом она сердито жаловалась:
- Вот поэтому я такая толстая, что вы не доедаете до конца. Ну не могу я пищу выбрасывать в помойное ведро!
Сама она пообедать очень любила, только что не урчала, как большая кошка. И закончив, обязательно подчищала тарелку, удовлетворённо произнося при этом:
- Эх! Хороша кашка, да мала чашка!
Отсюда и теория «тарелки супа». Бабушка считала, что нельзя отказать голодному человеку в пище. Можно не дать денег, не пустить ночевать, мало ли что. Но поделиться едой - обязательно.
- У тебя всегда должна найтись тарелка супа для голодного! - говорила она мне.
Война. В Орске всё хуже и хуже с отовариванием карточек. Маленький Боря в круглосуточных яслях, там кормили, и бабушка могла работать на «три ставки». Иначе совсем пропадать. В ясли отдавались Борины карточки. Чтобы не стоять в очередях за продуктами, можно было «прикрепиться» к столовой, и опять-таки, отдавая карточки, питаться там. Это было всё же проще.
Мой десятилетний папа со своей мамой стоят за столиком. Еда благополучно донесена с раздачи до места. Мальчик глотает отчаянно и быстро, ничего и никого не замечая вокруг. А мать так быстро не может. И не только от усталости…
- Всё, справился? Иди, иди, Владик, подожди меня на улице.
- Самое страшное, Ира, было, ты не поверишь, вот стоишь, несёшь ложку ко рту, а за тобой следит несколько пар голодных глаз. Каждую считают! И, уж как есть не хочешь, а хоть пол-ложки в тарелке оставишь. Только шаг в сторону, они бросаются, и тут уж, кто успел. Так и стояли. Ждали.
- А ты зачем им давала? Ты же говоришь, что сама всю войну сытой не была?
- Ох, Ира. Ничего ты не понимаешь, да и не сможешь понять. Такое пережить надо. Это же были люди, потерявшие карточки. А может, и украли у них. Голод жмёт... Они же, как тени становились, одни глаза. Страшно. И молчат. Вот и не захочешь, а оставишь.
Бабушка задумывается, уходит в себя. Вспоминает. Вздыхает.
- Я великая грешница, Ира. Отца твоего больше Бориса любила. А знаешь почему? Война, Боря маленький, года ещё нет, а кормить его нечем. Если бы ты слышала, как он орал от голода. Всю душу мне своим криком вынимал! Маленькому молоко нужно, а цены на базаре... И плачет, и плачет, хоть из дому беги. А дать нечего. Так жалко его всё время было... Грешница я, великая грешница...
Что тут скажешь? Такое должно уложиться. Надо понять. Жалко Борю, жалко папу, так жалко бабушку, что реветь хочется. А ещё у меня за спиной начинают стоять эти военные люди-тени.
Голодного – накорми.
Я помню, я стараюсь, бабушка.
Бабушкины поговорки о еде и вокруг еды были самыми разными - смешными, грубоватыми, мудрыми.
Накормив нас, и наевшись сама, она удовлетворённо скороговоркой произносила:
- Бог напитал – никто не видал, а кто видел - не обидел.
Иногда уверенность от пользы пищи выливалась в присказку:
- Серёдочка сыта – кончики играют.
Были и поговорки о свойствах разных продуктов. Например, об овощах бабушка говорила:
- Капуста и огурец – в ..опе не жилец.
Так в подмосковном народном языке обыгрывалась низкая калорийность этих овощей.
Невкусные блюда обозначались:
- Такое есть - как немилого целовать!
Иногда, видя, как я «уписываю за обе щеки, лупоня такая», она, шутя, говорила:
- Лопай-лопай, равняй морду с ..опой.
Если кто-то из внуков хотел выйти из-за стола раньше всех, бабушка спрашивала:
- Наелся?
И при утвердительном ответе раздосадовано командовала:
- Молись Богу – полезай вон!
Очень ей нравилось, когда мы сидели все вместе долго и дружно. Поэтому и была сурова к «дезертирам».
И уж совсем редко, в исключительных случаях её губы произносили обвинение в обжорстве.
- Сытости не знают! - было её определение для таких людей.
Ещё - терпеть не могла, если мы капризничали. То не хочу, это не буду.
- Что это ты едой перебираешь! Ну и ладно! Губы толще – …опа тоньше. Молись Богу, полезай вон!
Только Олегу спускала бабушка капризы. Она понимала, что он действительно не может есть. «Душа не принимает». Сильно переболев в раннем детстве какой-то желудочно-кишечной заразой, и чуть не умерев от неё, Олежка надолго напрочь потерял аппетит. Питаться с удовольствием и азартом он начал только в студенчестве, далеко и надолго уехав из дома. Я не помню, дожила ли до этого счастья наша с ним любимая бабушка.
Столько интересного, необычного сваливалось на меня из её слов, что, став постарше, я начала записывать. Писала всё. Шутки, прибаутки, пословицы, присказки, речёвки, песенки, стихи, частушки. Шпионя за мной, бабушка как-то нашла тетрадь. Сказать, что она расстроилась, мало. Она была испугана.
- Не дело это, Ира. Зачем это всё? Вот уж не думала. Говорю и говорю, что ж записывать!
Я её страхов не понимала, казалось совершенно естественным записать то, что нравится. Мы с ней были из разных эпох. В её время, оставлять письменные следы, даже такие безобидные, не стоило. Мало ли как повернётся. Что ж она тогда сказала в сердцах? Кажется «Простота – хуже воровства». А может «Свинья вилкою хлебала из телятины уху»? Имея ввиду полную мешавень в тетрадке. Пришлось пообещать, что тетрадка будет всегда лежать в известном месте и из дома не уйдёт. Так она там и осталась после моего отъезда.
И теперь всё приходится вспоминать заново. А что-то и навсегда ушло из памяти. Вспоминается только к случаю. В разговоре, вдруг, вылетит бабушкин оборот, и, всё бросаю, несусь, как «заполошная», сразу записать. А то уйдёт, ускользнёт, растает. Хочется помнить и сохранить эти крошки раскованной речи, для себя, для сына.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.