Если тебе понадобится рука помощи, знай — она у тебя есть — твоя собственная. Когда ты станешь старше, ты поймешь, что у тебя две руки: одна, чтобы помогать себе, другая, чтобы помогать другим
ВЫСТРЕЛ Выставляю повторно на обсуждение, благодарю заранее.
ВЫСТРЕЛ
Мы, пацаны, сидели, вокруг стола, у Эдуарда, по прозвищу Голова. У него деиствительно была большая голова. И, вообще, он был старше нас, физически значительно лучше развит, под рубашкой угадывалась мускулатура. К тому же он посещал кружок бокса. Конечно, мы его немного побаивались. Хотя, иногда дразнили :"еврейская Голова."
Отец Головы не вернулся с войны, евреев немцы в плен не брали. А до войны папа Головы был акробатом. Мама Эдуарда, красавица тётя Таня, также учавствовала в акробатических представлениях, вместе с мужем. Но после войны в цирке выступала только помощницей фокусника.
Однажды Голова привёл весь наш двор на репетицию в цирк, где тётя Таня, поражала всех своим нарядом и своей красотой.
Уже в конце войны маму Эдуарда посещали бравые офицеры. Соседки, по этому поводу, шептались между собой, но тётю Таню, это не смущало. Она редко появлялась на общей кухне, место душевных женских бесед и ярых перепалок.
А после того , как кто-то из офицеров подарил ей электрический чайник, не только редкость по тем временам, но и неслыхання роскошь, она и вовсе на кухню не выходила. Чем они питались помимо чая? Понятное дело: на офицерские пайки.
У них на столе всегда были: колбаса,конфеты и даже халва. Офицеры щедро одаривали хозяйку, маму Головы.
Однажды я играл в вестибюле нашего дома, в жёстку. Жёстка это металлический свинцовый кругляк, в котором пробивалась дырка, и он обшивался тряпицей, лучше шкуркой, для мягкого полёта, и набивался ногой, чем больше жёстка взлетала вверх, тем лучше. И в этот раз, я упоительно выбивая количество взлётов, заметил, как в дом вошёл военный человек. Я косо взглянул на него, подумав:"Опять к тёте Тане" и вдруг, почувствовал на себе пристальный взгляд. Я бросился на шею офицера, с вещмешком за плечами. Это был мой папа,
приехавший из госпиталя на несколько дней, в длинной шинели с полевыми погонами. Когда мы шли по улицам Москвы, все офицеры и красноармейцы отдавали папе честь. Ещё бы! Фронтовик! Все мальчишки мне завидовали. Но скоро он уехал на фронт.
А сегодня, Эдуард пообещал нам показать этот самый электрический чайник, и при нас вскипетить в нём воду и угостить нас чаем с подушечками. Мы, с нетерпением ждали этого чуда техники.
Нас в комнате было пять человек. Киселёв, пока мы сидели в ожидании кипятка, с любопытством осматривал жилище хозяев: декоративные настенные часы, картину-натюрморт, в углу старинной работы трельяж, за которым проводила время мама Эдуарда. На полочках трельяжа множество всяких дамских предметов: флакончики, щёточки, маленькие ножницы для ногтей, красивый гребень для волос, ну и конечно духи и пудра.
Кисель подошёл к трельяжу, взял в руки один из флаконов и понюхав заявил:
- Наверное Красная Москва,- со знанием заметил он.
- Поставь на место, - резко приказал Голова. Красная Москва, Kрасная Москва! Мама нашими духами не пользуется!
- Да? А какими?
- Французкими. Кажется "шинель" называется.
- Шинель: Ха! Ха! А может бушлат?- начали мы смеяться.
-Ну да ,матросский бушлат,- добавил Лёвка.
- Сейчас я вам покажу бушлат. - разозлился Эдька и непонятно откуда, вытащил кобуру с наганом. Кажется, это был офицерский Т.Т. Мы замерли. Стало тихо... Где-то в углу комнаты деловито жужжала муха. Голова достал пистолет из кобуры и навёл на Киселя, который весь побелел, глядя на дуло нагана.
- Ты что с ума сошёл,- закричал Лёвка.
- Правда Эдик, ты что?- примерительно вступился Генка, вдруг он заряжен?
- Да нет. - Попытался успокоить всех Голова, продолжая держать Киселя на мушке. Вот сейчас возьму и нажму на спуск.
- Подожди, зачем наставлять на человека,- вновь вступился Генка. Вообще, Генка был не робкого десятка, отведи в сторону пистолет.
-Куда в сторону? Издевательски спросил Голова. Может на тебя? А?
- На меня не нужно,- твёрдо ответил Гена. Вон в угол потолка.
- Да, говорю вам не заряжен.
- А вдруг,- придя в себя заметил Лёвка, по возрасту он был почти ровесник Эдуарда.
- Да ладно, забздели,- презрительно заметил он, отвёл пистолет в угол потолка и нажал на спуск. Раздался выстрел. Мы в страхе смотрели на маленькую дырочку в углу потолка. Голова продолжал дрожжайшими руками держать пистолет.
-Убери наган! - закричал Лёвка, вложи в кобуру!
Голова положил пистолет на стол, и в этот момент засвистел электрочайник. Мы моментально выскочили из этой "гостеприимной" комнаты.
Больше к Голове в гости ни кто не ходил.
Роман Койфман
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.