Идем это мы с дойки - Анна, Нина-золовка, Клава Переулошная и я с ними.
Навстречу Лизавета-почтальонка бежит, платок с головы уронила, глаза на баню...
- Петровна! - кричит, - Петровна, письмо тебе!
Кому мне писать, - четыре похоронки за иконами, одна, как палец...
- Читай, - говорю, - Лиза, сама читай, я не могу, душу тянет чего-то...
Читает:
"Здравствуйте, дорогая мама, Прасковья Петровна!
С солдатским приветом к Вам Ваш сын Александр..."
Тут я и обомлела, это ж Шурка мой, младший, в 44-м на войне убитый!
Ну, пошли мы это с бабами в избу, стол собрали, сидим, ревем, как коровы недоеные.
У Анны - пятеро там осталось, Нина троих отдала, сам-то хоть без ноги, а домой вернулся, Клава двоих не дождалась... радость наша горькая слезами из нас выходит...
Думали-гадали, откуда ж он, Шурка-то, объявился, в плену, может, был, или по заданию какому задержался, ничего не придумали...
Проводила я баб, легла, а сна ни в одном глазу у меня нету.
Приедет он, одежду какую-никакую на себе привезет, до зимы хватит, а дальше?...
А встретить, а стол накрыть-посидеть, чтоб как у людей...
Наливать, что ты ему станешь, думаю...
Весной, как Указ вышел, все избы обошли председатель с участковым, аппараты, у кого нашли - забрали, самогон тоже.
И чтоб гнать, так теперь за это - тюрьма.
Ну, поревела опять же, да и уснула.
И снится мне, девушки мои, сон.
Иду бы это я дальней дорогой, что за логом.
Иду, а дорога вроде и не наша становится, и поворачиваем мы с ней не в ту сторону, и деревни не видать, чужое поле.
Дорога круче, в гору забирает, а на пригорке - дом. Добрый дом, руками деланный, крестовой, окошки высокие, железная крыша, все по уму, хозяин ставил, видно.
Палисадничек прошла, во двор иду.
Крыльцо высокое, на крыльце - Сталин.
В усах, в галифе, в сапогах начищенных, красивый - как картина!
Тут я в ноги-то ему и пала.
Пала, лежу, головы поднять не смею.
Что это, думаю, ты затеяла, дурная голова ногам покоя не дает, куда это ты, Петровна, пришла?
Ну, не все же мне лежать, девушки мои.
Голову-то я подымаю, а он сверху смотрит, усы страшные, а глаз добрый - смеется.
Тут уж я осмелела немножко, говорю, дозвольте, Иёсиф Виссарионыч, Вам со мною побеседовать.
Женщина, говорю, я неученая, нигде не бывала, ничего не видала, кроме деревни Кусьмень Тогучинского района Новосибирской области, откуда я и родом.
Мужа моего, Семена Ивановича, в сорок первом году убило на фронте.
Старшего, Васеньку, в 43-м.
Второго, Гришу, - через полгода вслед за отцом.
А младшенькому только в 44-м восемнадцать исполнилось, проводила я его воевать, а через два месяца похоронка - геройски, пишут, погиб.
Только живой он, Шурка-то, живой! - ошиблась похоронка!
Письмо прислал - ждите домой, дорогая мама.
Встречать надо солдата. А у меня, Вы не поверите, бутылки белого нету на стол поставить.
Нехорошо это, парень смерть прошел, как же не выпить ему с людьми.
Дозвольте, говорю, Иёсиф Виссарионыч, самогоночки мне выгнать по такому исключительному случаю.
Он, девушки мои, посмотрел так строго сверху, усмехнулся, пальцем погрозил, да и говорит - "Только раз!"
Проснулась я и пошла бражку ставить.
Опять иду с дойки, только уж одна, задержалась.
Участковый наш, Ваня-Ваня, - навстречу.
Что, говорит, Петровна, слышал, радость у тебя, сынок твой смерть обманул, выходит?
Отвечаю, радость, Иван Иваныч, такая радость только раз в жизни и бывает.
Живой мой Шурка, домой едет!
Ты уж, говорю, как хочешь суди, а я бражку завела, аппарат из голбца достала, мне сам Сталин разрешил.
А он, девушки мои, трусоватый был, в детстве перышка боялся, да и нездоровый с рожденья, так и звали всю жизнь - Ваня-Ваня.
Аж побледнел с лица, как услышал!
Что ты, говорит, мелешь, Петровна, что ты несешь, дикая дивизия, услышит кто...
И - бежать от меня в проулок, а я вслед кричу:
"Разрешил Сталин, не сойти мне с этого места, вот как тебя видела, разрешил! Только раз!"
Вот и весь сказ, девушки мои, хоть я и темная, и неученая, а Сталина повидала, с тем и умру.
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.