8 августа исполнилось 90 лет со дня рождения Юрия Казакова.Мой любимый рассказ писателя "Вон бежит собака".
Посреди улицы стоял мужчина в потрепанной одежде и прекрасно исполнял арию Риголетто из оперы Джузеппе Верди. Прохожие останавливались, рассматривали уличного артиста, который пел, как заправский оперный певец. Смущало людей, что поющий человек, хоть был изрядно помят, но всё-таки трезв.
-Общество наше обомжается, - сказал мне старик. –Господи, такой голос, а он его бездарно посреди улицы растрачивает.
Поющий, услышав слова старика, повернулся в его сторону и заметил:
-А вы что, сами себя не уважаете, считаете недостойным, что я стал посреди улицы и пою вам арию из оперы?
Старичок на эти слова смутился и заговорил:
-Что вы, что вы! Большое, вам, спасибо! Но только с этим голосом петь надо в Большом театре, а не на панели.
-Хороший голос должен звучать всюду и для всех. Правильно, господин милиционер? – обратился певец к стоящему среди людей молоденькому сержанту.
-Да, да, хорошо поете! – лишь сумел поддержать уличного артиста сержант. –Но вы, наверное, будете за пение деньги собирать?
-Виктор Савельев поёт бескорыстно, доблестный мой защитник общественного порядка, Виктору Савельеву деньги не нужны! – и он снова продолжил пение.
Витя Савельев – мой коллега по работе в одной из скучных контор, которых было немало при развитом социализме, любитель оперного пения и философских разговоров, мудрец и непревзойденный разгадчик самых трудных кроссвордов «Огонька». Я не видел его много лет, и вот неожиданная встреча. Но Виктор не замечал меня. Да, видимо, трудно в степенном отце семейства, имеющего уже внуков, узнать молодого, стройного и энергичного бумагомараку. Я сам бы не признал Виктора, если бы не его славное пение.
Виктор Савельев закончил арию, с достоинством принял слабые аплодисменты и равнодушно прошел мимо протянутых ему денег.
Я, переборов в себе секундное желание не подходить к нему, бросился следом.
-Виктор! – схватил его руку. – Это я, Владимир.
-А, ты… - вяло отреагировал он, как бы не желая нашей встречи. И ошарашил такими словами. – Я тебя еще при пении заметил….
-Ты куда пропал? – наседал я с вопросами.
-А ты меня сильно искал?
-Но мы раньше всё-таки дружили.
-Ты так считаешь?
-Где ты живёшь? – решил я сменить тему, зная способность Виктора ставить человека в неудобное положение.
-В колодце сантехническом.
-Как в колодце, а квартира, а семья?
-Квартиру оставил жене. У неё теперь другой муж, а значит новое мировоззрение.
-Пьёшь? – я смотрел в его мятое лицо.
-Обижаешь. На мне отпечаток моей жизни, но никак не «ин вина веритас». Трезвый образ всегда был моим идеалом. А я олицетворяю собой будущее общество ограниченного разумного потребления. Я научился у древних стоиков пить из глиняного кувшина, как из золотого. И сейчас на пути к диогеновскому пониманию: воду можно пить из ладони, а суп есть из корки хлеба.
И Виктор стал развивать теорию ограниченного потребления, которую мы обсуждали с ним в молодости как самую перспективную для человечества, ставшего могильщиком природы. Я дальше теории не пошёл, а Савельев воплотил её в личной жизни. Жить, как Диоген, в бочке в нашем суровом климате нельзя, потому он заменил её канализационными сетями. Никаких социальных забот, а значит масса времени для размышлений о жизни человека, природе, космосе.
-Но разве нельзя об этом думать в приличных условиях, не насилуя тело лишениями?
-Думать можно, но ни до чего серьезного додуматься нельзя, - сообщил свой главный вывод Виктор.
-И до чего ты додумался?
-До многого. Что мировой разум погиб, а человечество – последняя извилина, с помощью которой можно восстановить еще его. И Бога уже давно нет.
-Это как у Ницше умер?
-Нет, самоликвидировался. И теперь собирается возродиться, когда умрет последний человек. И новый Бог, Бог-внук, - это единство всех человеческих душ: праведных и грешных. И люди не должны летать в космос, потому что только на земле человечество может размножаться, а выход в космос означает гибель наследственности. Надо остановить эту техническую вакханалию прогресса, потому что за этот путь в никуда мы спалим все ресурсы Земли.
-Ты всё это записываешь?
-Зачем? Главные, важные идеи передаются генетически. Человечество может их на время потерять, но забыть никогда не сумеет, даже если очень постарается. Всегда будут такие люди, как я, и не паразиты общества, как именуют нас в милицейских протоколах, а самые безвредные для земной природы особи, поскольку удовлетворены малым. Мы столько с тобой об этом говорили – почему реальное воплощение идей тебя так пугает?
-Я не отказываюсь от идей ограниченного потребления, но как-то не хочется опускаться до нижнего предела.
-Это поначалу страшно, когда тобой больше движут желания плоти, а когда тобой начинает управлять душа и ты начинаешь жить удовлетворением чувств, то все завоевания быта, к которым привык, уже кажутся потусторонними.
В этот время из-за угла вынырнула собачонка. Какая-то обшарпанная, калеченая. Она недоверчиво огляделась по сторонам и затрусила в нашу сторону.
-Вон бежит бомжучка, зверь из нашего общества разумного потребления, - заметил Виктор.
И собака, словно услышав одобрение, прибавила шагу, принюхалась, а затем легла у ног Виктора.
-Твоя? – я опасливо отодвинулся в сторону.
-Первый раз вижу, но в своё общество принимаю. Поскольку и она меня принимает в своё общество. Так мы и объединяемся с родственными душами. Согласна, бомжучка? – и собака на его приветствие радостно завиляла хвостом.
-Витя, зачем такие крайности? – во мне пробуждался бытовой апологет.
-А ты ждешь указов президента? Не будет, только инициативой снизу идеи ограниченного потребления можно сделать жизненными. Присоединяйся! У меня места в колодце много.
-А может, лучше из колодца выберешься? Всё–таки с людьми лучше.
-С вами хорошо, когда я пою. Тут у вас душа тает, а остальное время вы жрете мясо страха. Ведь боишься, признайся, боишься жизни своей.
-Да как тебе сказать, тревожно бывает…..
-А у меня никакого страха нет. Никакого, ни за кого. А ты за копейкой гоняешься, унижаешься во имя придуманного тобой блага. А благо в свободе от него. Я даже не боюсь теперь умирать, потому что не боюсь быть навсегда забытым.
Я не знал, что говорить, и суетливо достал из кармана деньги. Протянул Виктору. Он посмотрел на меня укоризненно. Из нескольких купюр выбрал самую мелкую, заметив: «Собачку покормлю». И добавил:
-Ничего ты не понял, мой диванный теоретик, не мучайся и не думай обо мне. Ты даже нафантазировать не можешь, как мне хорошо.
И, не прощаясь, пошел своей дорогой, а бомжучка пристроилась сбоку, семенила рядом, время от времени заглядывая в лицо Виктора. Я хотел окликнуть их, спросить, где находится колодец, но так и не отважился, понимая, что в гости к нему не пойду, хотя в прошлом нас объединяла дружба и общие философские идеи, которые он воплотил в свою жизнь. А я до сих пор продолжаю рассуждать про общество ограниченного потребления, увязнув плотью в практике разрушающего накопительства, из которого один путь – на тот свет, где, отрешившись от земных излишеств, оставшись только чистой душой, я стану строительным материалом для нового Бога, Бога-внука, как считает Виктор.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.