Сколько помню свою маму - у неё всегда был карандашик для бровей.
Да-да, именно карандашик, не карандаш. Маленький такой огрызок, только двумя пальцами взять и не выронить.
И всегда была для меня лёгкая загадка - где она брала эти огрызочки. Махонькие такие, с фалангу пальца всего.
Не могу сказать, что мама человек открытый, коему всё запросто, наоборот очень сдержанной, очень вся в себе была всегда.
И вот получается, что при этом, очень сдержанном североуральском характере, всю жизнь она просила у кого-то из знакомых дам кусочек карандаша для бровей. Ну, чтоб отрезали ей. И отрезали. Представить мне это трудно, но факты, как говорят, вещь упрямая.
Эти малыши появлялись у неё, стачивались до того что держать становилось неловко, совсем уж кургузый огрызок выбрасывался, а там появлялся новый, такой же коротышка, или гладко-скользкий, или ребристый, надёжно сидящий в красивых маминых пальцах с такими миндалевидными, выпуклыми, розовыми крепкими ногтями. (Я в бабушку пошла, мне такие ногти даже не снились, у нас с бабушкой они мягкие, неотращиваемые - ломались сразу, и форма - треугольничком невзрачным).
А мама была женщиной красивой, любящей себя в зеркале. Я часто украдкой подсматривала в детстве, как она подкрашивалась.
Глядя в своё отражение, мама делала загадочным и выразительным взгляд, чуть-чуть приподнимала и красиво изгибала брови, капельку расширяла глаза. И подолгу разглядывала своё лицо немного поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, то отдаляя, то приближая зеркало. Просто красотка.
Аккуратно приближя к бровям махонький огрызок карандашика, вела по контуру черным, не сильно давя, чуть-чуть. Брови слегка темнели, и становились, на мой взгляд, похожими на двух черно-бурых лисичек, пушистых и знающих себе цену.
Затем, чуть изменив наклон зеркала и поворот головы, мама подводила тем же карандашиком веки, растушёвывая наружные уголки.
Её серо-голубые глаза сразу становились загадочными, и смотрела мама ими в зеркало так таинственно и значительно, как-будто безмолвно обещала ему что-то.
В те годы (а речь идёт о шестидесятых годах двадцатого века) стали входить в моду стрелки, продолжающие линию верхнего века, и многие дамы ходили как под копирку, с загнутыми на манер старинных усов стрелочками, идущими от угла глаза к виску). Мама так не делала. Она лишь чуть подчёркивала тёмным уголки.
Затем мама красила губы. Всегда светлой розовой помадой. Никаких вишнёых, сливовых, кирпичных оттенков. Только розовый, то с перламутром, то без.
А перед всем крашеньем всегда была пудра, светлая рашель.
Ну и ещё мама обесцвечивала перекисью волосы, блондинка на всю жизнь. Делала начёсы, мода такая тогда пришла. И мне очень нравился симпатичный стожок на её голове.
Одёжек у мамы было мало, жили небогато. Почти всё на себя она шила сама, отдавая предпочтение полутонам и блеклым рисункам, ей шло.
Всю жизнь мечтала о золотых серёжках, а купить их смогла лишь в конце семидесятых, до этого носила славные на вид жемчужные подделки.
И лишь в последние годы её жизни она могла не оглядываясь купить что нравится, да уже и не очень хотелось. Вот ведь обидно.
Помню, принесла как-то ей новые домашние туфельки( у неё ножка маленькая, кругленькая, хорошая обувь очень красиво смотрелась), тапочки на каблучке небольшом, бархатные, с вышивкой...
Сморела она на них смотрела, гладила руками, к ноге примеряла.
Потом вздохнула, и говорит
Эх, дочка, мне бы такие туфельки в двадцать лет...
Когда мама умерла я убрала все её вещи, что раздала, что выбросила. Но всё равно то и дело натыкалась дома то на очки, то на записную книжку, то на карандашик для бровей.
Мне потом знающие люди рассказали, что самые важные вещи, небольшие, надо было с ней вместе незаметно положить, а я-то не знала.
Карандашик мамин у меня в косметичке теперь лежит, как полезу в неё, так сразу маму вспомню с её смешными карандашиками.
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
24 мая 1980
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.