Уже несколько часов на склонах Фудзи царило небывалое оживление. Прошел слух, что на вершине горы состоится распродажа пепла с апрельского извержения вулкана Симмоэ на острове Кюсю. Поговаривали, что на аукционе будут выставлены не только порции серого вещества, но даже камушки и кусочки лавы. Весенние находки стали неактуальны из-за капризного Симмоэ, который вновь активизировался, потому старый товар и собираются распродавать по бросовой цене.
Улитки, как известно, почти черепахи по скорости передвижения. Поэтому восползание на гору азартные особи начали заранее, с вечера.
Три подруги улитки — Изуми, Мидори и Норико, влились в толпу, оказавшись в первых рядах. Впереди лежала известная по прошлым походам порядком заснеженная тропа, позади — практически бесшумные сородичи, присутствие которых можно было определить лишь по приглушенному гулу голосов.
Улиток Фудзи обожала всегда — не сотрясают гору, как люди, своим топаньем, пыхтят себе да пыхтят, методично взбираясь к вершине. И мусора от них никакого нет – чистюли. Да и собираются улитки вокруг Фудзи в таком количестве не так часто. А сегодня особый день. И хоть Фудзи всякие столпотворения не по душе, но ахатинка по имени Эйка сумела растопить лед в сердце своей давней приятельницы. Эйка уже много лет живет у подножья горы рядом с горячими источниками. Она из тех улиток, которые имеют особый вес в своем обществе. Умная и справедливая, мудрая Эйка всегда готова по первому зову прийти на помощь и ближним, и дальним сородичам. К ней обращаются за советом. К ней идут поделиться радостью. С ней улиточный мир связывает большие надежды. Про нее улитки говорят «наше все». И это правда — ведь только Эйка сумела подружиться с горой, одна Эйка понимает язык Фудзи. В начале далекого XIX века именно прапрапрапрабабка Эйки добилась разрешения для восползания на гору любых улиток: как с мужскими, так и с женскими именами. А до того, так называемым, девочкам знакомство с Фудзи было под запретом. В главном совете заседали улитки, преимущественно имевшие мужские имена. И они ссылались на человеческие законы, которые в Японии правили и принимали именно мужские особи людского племени. Женской половине человечества доступ на Фудзи открылся лишь в 1800 году. И сразу же засуетились и улитки-девчонки. А ведь правда: как потомство производить на свет, так — равноправие, а как мир познавать, так — мальчуганам привилегии. Дискриминация даже не по половому признаку, а по именам, по буковкам. Чушь, одним словом. Но чушь, живущая веками.
Эйка придумала аттракцион с распродажей пепла. Гору уговаривать не пришлось. Фудзи сопротивлялась самую малость — для вида. Время-то зимнее, поток туристов схлынул, скучно стало. А праздник — какое-никакое, а развлечение для бодрствующей красавицы острова Хонсю.
— Акио обещал быть, — сообщила подругам Мидори.
— Врешь, зеленая, — возмутилась Норико, славящаяся своей принципиальностью. — Контрабандисты на аукционы не ползают.
— Он красавчик… — вздохнула мечтательная Изуми. — Я буквально на днях купила у него чудесный кусочек камня с курильского Эбеко. И совсем недорого! Кстати, он хвастался, что смог добраться до Парамушира самостоятельно, и камни собирал лично сам.
— Врет, как обычно, а ты, фантазерка, веришь, — кинула очередную лодку дегтя в душевный разговор Норико.— Он же обычный перекупщик. Не думаю, что Акио покидал пределы Хонсю.
— Ладно, ладно, не спорьте, — Мидори взяла на себя роль арбитра. — Лучше поторопиться, до рассвета несколько часов, поток улиток все плотнее, скоро не протолкнемся, если не поспешим.
Подруги оглянулись, покачали своими «антеннами» в знак согласия и дружно поползли, стараясь держаться, как можно ближе друг к другу.
Вершина Фудзи утопала в дымке, которая в ночи производила зловещее впечатление. В отсутствии на небе луны, закрытой мрачными облаками, она казалась крышкой, которую неаккуратная хозяйка кинула на гору. Причем, крышкой, вяло балансирующей, готовой в любой момент сорваться с пика и прихлопнуть упрямо ползущую вверх всю улиточную братию.
Фудзи, хихикая, наслаждалась событием. Улитки облепили гору со всех сторон, передавая ей свое тепло. Тепла оказалось так много, что снег начал таять и к подножью горы потекли ручейки. Это развеселило Фудзи еще больше:
— А вот пускай теперь поломают головы человеческие ученые, — крикнула она Эйке, с интересом наблюдавшей за паломничеством собратьев, — почему вдруг посреди зимы начались весенние капризы погоды.
— Да спишут, как всегда, на вулканические процессы, — лениво ответила Эйка. — Или… — она хихикнула и почти серьезно добавила:
— Или сменят твое имя на Чихэру — одна тысяча весен…
На научной станции в космосе у дежурного глаза чуть не вылезли из орбит, когда, пролетая над островом Хонсю, он увидел странное явление: снежная шапка Фудзи напоминала головной убор главного героя из любимого экипажем фильма «Девчата» — съехавшая набекрень, она словно была готова в любой момент свалиться с вершины горы.
— Свят, свят, свят… — перекрестился космонавт и включил экстренную связь с Землей. — Срочное сообщение… В Японии что-то не в порядке с вулканом на Фудзи, совершенно не реальное…
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.