Военной кафедрой у нас в институте заведовал полковник Спицын. Было ему за пятьдесят, но выглядел он хоть куда. Среднего роста, подтянутый, всегда выбритый до синевы. Офицерская форма сидела на нем как влитая, а сапоги сияли прямо-таки неправдоподобным зеркальным блеском.
Надо сказать, к обуви у Спицына отношение было особо трепетным, и поэтому при входе на военную кафедру стояла невысокая подставка с щеткой и баночкой с черным кремом. Здесь же располагалась и тумбочка, рядом с которой нес службу назначенный из студентов дежурный. Главной его обязанностью было доложить начальнику кафедры, что за время дежурства никаких происшествий не случилось. После чего полковник окидывал взыскательным взглядом, хоть и одетого во все гражданское, но все-таки военнообязанного студента, и редко кому удавалось избежать замечаний, связанных с внешним видом.
Вначале четвертого курса, осень выдалась какой-то особо дождливой. Иногда целый день приходилось ходить в мокрой обуви. Приятного мало.
Герке Малышеву какой-то его знакомый презентовал баночку с чем-то напоминающем по внешнему виду солидол. Этой чудо мазью Малышев намазывал свои туфли и бахвалился, что ему теперь никакой дождь нипочем. Все бы ничего, но, когда ему пришлось заступать на дежурство по военной кафедре, выяснилось, что его туфли теперь, сколько их не мажь гуталином, а потом не драй щеткой, наотрез отказываются блестеть. Делать нечего. В этих, ничем не напоминавшие обувь военнослужащего, штиблетах он отправился в наряд.
В положенный час заняв место рядом с тумбочкой, Малышев приготовился встретить рапортом начальника военной кафедры. Однако первым перед ним предстал майор Глебов, прославившийся тем, что, преподавая нам конструкцию спец изделия, оборонил фразу: «Эта алюминиевая деталь сделана из стали».
Малышев, как положено, представился майору. Глебов окинул студента взыскательным взглядом и, узрев отсутствие глянца на башмаках, принялся было устраивать дежурному выволочку, но тот с самым честным выражением лица объяснил, что блеск на туфли навести невозможно. Само собой, Глебов ему не поверил и приказал немедленно вычистить обувь, благо, что обувной крем и щетка были тут же. Пожав плечами, Малышев под бдительным взглядом майора добросовестно наложил крем на свои полуботинки и усердно принялся елозить по ним щеткой. Напрасный труд.
Не веря глазам, озадаченный Глебов не долго думая сам принялся за дело. Согнувшись в три погибели, он как заправский чистильщик обуви минут пять старательно драил непокорные штиблеты Малышева, прежде чем убедился в тщетности своих усилий. Только он успел разогнуться, как в коридоре военной кафедры возник Спицын. Малышев рявкнул:
- Смирно, - и шагнул навстречу полковнику с докладом.
По привычке оглядев внешний вид дежурного, начальник кафедры, когда его взгляд достиг неподобающего вида туфель, на секунду от такого наглого попирания его требований возмущенно замер, а потом стальным голосом осведомился, почему у дежурного не начищена обувь?
- Товарищ, полковник, - тоном оскорбленной невинности, проговорил Малышев, - я на них дома пытался навести блеск и здесь пробовал – ничего не выходит. Вот и товарищ майор тоже самое скажет. Он мне лично только что их чистил.
При этих словах лицо Глебова зарделось как маков цвет, так что Спицын, едва взглянув на своего подчиненного, сразу понял, что студент не врет. К чести полковника он не только ничего не стал комментировать, но даже и бровью не повел, а прямиком направился в свой кабинет. Глебов же униженно засеменил сбоку и чуть сзади его, на ходу торопливо излагая, вероятно, свою версию случившегося.
После этого случая, некоторое время никто из нас не слышал привычных замечаний, вроде тех, что обувь – это лицо военного человека. Однако вскоре все вернулось на круги своя. Куда ж денешься!
Некоторые однокурсники сгоряча потом предлагали коллективно повторить номер с туфлями Малышева, но, в конечном счете, все ограничилось одними разговорами - шутки шутить с военной кафедрой охотников так и не нашлось.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.