публикация удалённого произведения после небольшой доработки
* * *
Уже то, что с такой фамилией он жил и работал там, где он жил и работал, было пердимоноклем. Искривлением пространства. Когнитивным диссонансом. Или чем там ещё.
Жил он в небольшом селе в среднерусской глухомани, далеко от всяких культурных и некультурных столиц.
Он любил русскую зиму, русское поле, русский лес, русскую баню, русский чёрный хлеб. И вообще русский дух. Русскую водку, правда, он не любил. Генетическая предрасположенность не позволяла ему обладать всей широтой загадочной русской души. Водку и традиционный русский бардак он не любил.
Следующий парадокс заключался в том, что его всё это устраивало. Никакой другой судьбы он себе не представлял. Благо, родственников за океаном, или там, в святых южных землях, у него не было. Посему сбить его с панталыку было, к счастью, некому.
Работал он простым киповцем на небольшом деревообрабатывающем заводике. И по совместительству там же электриком. Не начальником и даже не инженером. Вроде как “Марк Шнейдер был маркшейдер”. Только ещё проще.
И вот у него на заводике в этом году случилась невероятная штука.
Наверху решили, что хватит жить как попало.
Вышла директива жить по трудовому кодексу.
То есть раньше тоже жили по какому-то там кодексу. Не совсем российскому, а, скорей, восточно-курдистанскому. То есть, как хозяевам в голову взбредёт.
Хозяева, когда со своих гор спустились, кроме этого своего кодекса, иной производственной дисциплины не представляли. Нормы, законы и выплаты фильтровали по своему менталитету настоящих джигитов. Или там, кого ещё.
Но времена изменились. Видимо, сверху погрозили пальчиком, администрация сменилась, метла обновилась.
Раньше он выходил на работу после Нового года сразу его, родимого, встретив. Числа третьего января. За работу в праздничные для всей страны дни не платили ни копейки.
В этом году, невиданное дело, он отгуливал все дней десять новогодних каникул как белый человек, от звонка до звонка. Потому что по кодексу.
Но это ему не понравилось.
Потому что было не весело.
Потому, что стар уже, наверное, он стал, для таких праздничных марафонов.
Раньше, бывало, выйдет третьего, все каникулы ломит-трудится, пока страна пьёт и гуляет. Мысли исключительно о матчасти и о текущих в этой матчасти процессах .
А тут, праздно шатаясь и лёжа на диване, мысли полезли страшные.
В частности, а почему не весело-то? Должно быть весело, празднично, ан нет.
А потому, решил мыслитель внутри него, что резко уменьшилась нужность людей друг другу. Либо уменьшилась, либо совсем пропала иллюзия нужности, которая дурманила мозги в детстве, отрочестве и юности.
Как-то так.
Следующая страшная мысль.
А кому, собственно, конкретно он нужен? Вот так, что без его и не дыхнуть свободно. Уж не говоря про чувство немого восторга, видимо, умершее всерьёз и надолго во всей этой ойкумене.
Начал он анализировать конкретно.
Сам себе, видимо, он ещё нужен. Сам себя он может развеселить и ввергнуть в чувство немого восторга. Но это ненадолго, не на десять праздных дней.
И, потом, самоудовлетворение не зависит от праздников. Оно может проявиться в любой момент, как вспышка сверхновой. Ненадолго.
Оно появляется, если он прыгнет выше своей попы. Ну, скажем покультурней, планки. В работе, творчестве, отдыхе и взаимоотношениях с людьми. С дамами, например.
Далее.
Родные и близкие.
Мама. Ей-то, конечно, он нужен. Очень нужен. По-другому нельзя и не бывает. По определению. Хоть мам не выбирают, с мамой ему повезло.
Но мама далеко. Она жила в большом губернском городе. Он бывал у неё раза два-три в году. В эти дни надо бы ему было съездить, да котов было не с кем оставить. И за соседскими тоже надо было следить, потому что соседи уехали по своим, условно говоря, мамам.
У него были хорошие соседи. Друг другу никогда в просьбах по-соседски не отказывали.
Есть у него де-факто жена. Ей он давно был не нужен, житие у них шло параллельными непересекающимися галсами. Бог с ней, подумал он.
Дети. Один живёт отдельно и самостоятельно, приезжает редко, примерно как он к маме. Сыну, конечно, он был нужен. Но, желательно, на расстоянии и несколько поодаль от его магистральной жизненной дороги.
В эти каникулы родителей сын вниманием не почтил, улетел куда-то во Францию к какой-то своей подруге.
Веселья и внимания папеньке с маменькой не добавив.
Но папенька всё понимает и особо ничего не требует. Он сам таким был в его возрасте.
Дочь, живущая с маменькой, вниманием папеньку балует чаще. Но тоже в границах собственного понимания частной жизни. Оно у неё оформляется всё шире и шире в её подростковом девичьем цветущем периоде.
Он с ней видится часто и беседует непринуждённо о разном. Это неплохо. Это добавило оптимизма в его жалкое праздное времяпровождение. То ей помоги нарядить ёлку, то подпаяй проводок у гирлянды, то развесь, папенька, туда-сюда блёстки. Ей он был пока нужен.
Есть у него любимая женщина. Хорошая, любимая и любящая. Временами. Потому, что, пребывая в зрелом возрасте, она обладала редкостным по нынешним временам идеализмом восприятия мира.
С одной стороны это очень хорошо. К ней не прилипало никакого негатива из этой взбалмошной ойкумены. Ни одной пылинки пошлости, бескультурья и цинизма извне.
Но с другой стороны это было порой невыносимо. Потому, что он в её глазах редко бывал идеален. Он не мог быть идеальным. Он был немного поэтом и немного музыкантом. Он пел в ансамбле народной песни “Жаворонок”, потому, что русскую песню он тоже очень любил. По своему творческому складу он впитывал из ойкумены малую толику низовых жанров по всяким таким краснобайским потребностям. Поэтому он иногда говорил не то, мыслил не так, поступал не так, как стоило бы. Любил не так.
Любовь, по её идеальным стандартам, должна быть такая-то и такая-то.
Он-то, дурак, думал, что она должна быть большая, светлая и чистая. Он искренне считал, что его любовь к ней таковая и была.
Но она так не считала. Точнее, бывали времена, когда она так не считала. Времена эти наступали, когда его действия либо бездействия шли вразрез с её стандартами.
Он иногда допускал досадные ляпы и промахи в своей к ней большой и светлой.
Во дни сомнений, ляпов и промахов их любовь прерывалась. Иногда на несколько дней, иногда года на полтора.
Потом кривая судьба выпрямлялась, ляпы и промахи забывались и любовь очищалась и просветлялась вновь.
Но в эти долгие праздничные дни был как раз период прерывания отношений. По какому-то досадному несоблюдению им, козлищем этаким, её высоких планок и строгих подходов к предмету.
С этой стороны праздника и веселья не наблюдалось совсем.
Но он знал, что ей он нужен. Заочно, призрачно, дистанционно, но нужен. Потому, что она хорошая. Любимая. И любящая. Не умея принять его каким есть, но всё же.
Людям подальше он, наверное, тоже был нужен. Но поменьше. Друзей-товарищей детства, отрочества и юности рядом не было. Иных и вообще уже нет. На этом свете. Но тем, кто остался, он нужен. Только в праздные периоды это незаметно.
Из жизни друг друга просто так не выкинешь. Мы все часть нашей нынешней кармы, думал он. А это всерьёз и надолго. С новым годом, дорогие товарищи! Чувствуйте и вы нашу общую нужность друг другу, думал он.
Коллеги, соседи, случайные жизненные попутчики – он им тоже слегка нужен. Здесь процент нужности меньше, чем в первых двух категориях. Но на похороны, условно говоря, они явятся как штык. И потом почувствуют, реально почувствуют, что его с ними нет.
И он в таких же обстоятельствах, случившихся, не дай Бог, с ними, тоже почувствует, что появилась брешь в его карме.
Неизвестно, кто кого переживёт, думал он.
Как-то так.
А вообще, к чему все эти рассуждения о нужности да ненужности? Людей друг другу? Чел он существо стадное. Без стада, общества жить в большинстве случаев не может. Все друг другу нужны. Неосознанно, где-то там очень глубоко, на рефлекторном уровне, но нужны все и всем, думал он.
Банальщина, добавил он к своим думам.
Весело чтоб было? А что есть веселие? Зачем оно? Для выброса приятненьких гормонов в утробу? Чудно как-то. Дичь, честное слово.
И без гормонов жизнь, по большому счёту, праздник. Везение. Откуда чел приходит и куда потом уходит – есть ли там оно? Может, и есть.
Но он здесь и сейчас. И этого праздника у него не отнимешь. Его не пропьёшь.
Размышления эти промелькнули у него минут за пять-десять, пока не прервал их мелодичненький звоночек его маленького телефончика. Звучала Ich Hob Dich Zu Viel Lieb. Точнее, её аранжировка на гармони одного его приятеля, аккомпаниатора клуба. Которого выгнали оттедова за пьянку.
Кому ещё я там понадобился? – искренне недоумевая, спросил себя Рубинштейн.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.