Представляете, зима. Ночь – сказка! В воздухе ни ветерка, а в нем, празднично искрясь в свете фонарей, с эдакой вальяжной неторопливостью падают хлопья снега. И не так, чтоб очень морозно. Градусов десять-двенадцать, никак не больше.
А я только что со стихийного междусобойчика. Зашел к сокурсникам на минутку в общежитие и припозднился. По какому поводу? Да черт его знает! Сейчас не вспомнить. Да и не к чему - поводов выпить у студентов немерено, все не упомнишь.
Вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, после прокуренной-то наскрозь комнаты, и замер как вкопанный. Мало того, шапку снял и голову под снег подставил. Хорошо как!
Тут и появился он. Он – это Генка Бурыкин, абсолютно ничем не примечательная личность. Если б кому-то пришла мысль объявить конкурс на самого неприметного студента на курсе, он без труда занял первое место, причем с большим отрывом от ближайшего конкурента.
Возникнув из темноты, сокурсник замер на секунду шагах в четырех, а потом решительно подошел и, глядя пристально мне в глаза, сказал:
- Подумай, что скажет инопланетный разум, увидь он тебя сейчас?
Я опешил, но только на миг, и, хмыкнув, показывая, что и сам не против повалять ваньку, возразил:
- Откуда пришельцу здесь взяться?
- Оглянись, - снисходительно усмехнулся он, - они кругом. Слепой и тот их заметит, если захочет, конечно.
Озадаченно глянув на него, чтобы понять, разыгрывает он меня или просто дурачится, я так и остался в недоумении - Бурыкин по своему обыкновению был серьезен.
- Наблюдают они за нами и диву даются. Стоило вот преодолевать такие пространства, чтобы увидеть здесь пьяного студента.
Этими словами он меня окончательно сбил с толку. Я изумленно вытаращился на него и секунд на пять лишился дара речи, а он себе продолжал:
- Люблю вот в небо смотреть. Когда начинаешь понимать, какое оно огромное, поневоле станешь думать, не может быть, чтобы там не нашлось ни единой живой души. И ведь так оно и есть. Мало того, души эти куда разумнее, чем мы, и, помяни мои слова, они помогут нам стать на правильный путь.
Бурыкин прищурился куда-то мимо меня и прибавил, будто совсем уж разговаривая сам с собой:
- Ведь кто хоть раз глянет, что у нас творится, равнодушным уже не останется. Только сложное это дело: за века такой клубок из всякой дряни скрутился, все так перепутано там, что даже тем, кто оттуда, - тут он ткнул пальцем в небо, - разобраться, что к чему не просто. Знаешь, почему?
- Нет, - мотнул я головой.
- В ниточке вся проблема кроется. Той единственной, за которую потяни, и весь клубок мигом распустится.
Я почувствовал, как из головы выветривается всякая хмель:
- Ты всерьез?
- Когда я шутил?
Что правда, то правда: такого случая на моей памяти не было.
- Не торопятся, однако, они на связь с нами выйти, - заметил я.
- Это смотря с кем, - с таинственным видом проронил он.
Я ухмыльнулся:
- Они что, с тобой в контакт вступили?
- Само собой, - ничтоже сумнящеся ответствовал Бурыкин. – Откуда, по-твоему, я про ниточку узнал?
Своим вопросом он поставил меня в тупик, и я не сразу нашелся с ответом.
– Видишь, кое-что до тебя доходить стало, - назидательно проговорил он и, не простившись, скрылся за дверью общежития.
Такая вот однажды случилась история.
Признаюсь, время от времени потом меня подмывало продолжить памятный разговор у дверей общежития, но однокурсник так и не дал ни разу для этого повода. Словом, что на него в тот вечер нашло, по сей день для меня загадка.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.