А Владик Коп подался в городок Сидней,
Где океан, балет и выпивка с утра,
Где нет, конечно, ни саней, ни трудодней,
Но нету также ни кола и ни двора.
Ю. Визбор, «Волейбол на Сретенке» (1983)
Бар, открытый в семь утра, выглядит похмельной галлюцинацией. Трогательная забота о «жаворонках» в мире «сов». Несколько лет я прохожу мимо, ускорив шаг, однако замечаю посетителей. «Жаворонки» наслаждаются свободой, пивом, чипсами, беседой. Кто-то распахнул газету, кто-то донимает игральный автомат. Они загадочны, как инопланетяне. У них довольные красные лица, избыточный вес. Им вряд ли знакомы слова «дедлайн», «гипертония», «ипотека». Не старики, не инвалиды, не туристы, ибо по-домашнему расслаблены. Не алкаши, гуляющие на последний цент. Бар в центре Сиднея – место недешёвое. Но кто эти беспечные счастливцы?
В детстве я завидовал людям красивым. В юности – известным, затем – богатым, позднее – талантливым. Сейчас завидую только беспечным. Тем, кто в любых обстоятельствах не завидует никому.
Мне необходимо их понять. Стать хотя бы временно одним из них – демонстративных бездельников в городе тотальной, невротической занятости и спешки. Поймать ощущения человека в баре утром рабочего дня. Испытать моральное падение и взлёт.
– На вынос отпускаете?
Бармен – китаец, хипстер, целлофановый мальчик с причёской. Сверкание бутылок, презрительный кивок. А не пошёл бы ты.
– Двойной «Смирнов» безо льда. Бокал тёмного и два с собой. Три.
Он усмехнулся:
– Это твой завтрак, приятель?
Мне такие шутники и в здравии противопоказаны. Пришлось сосредоточиться.
– Извини, – говорю, – мам, я тебя не узнал. Твой хирург явно перестарался.
Люблю, когда дети онлайна задумываются. От непривычного усилия в их лицах появляются черты. Спустя минуту я о нём забыл. Тёмное подтолкнуло нерешительного «Смирнова» в глубины организма. Тело отозвалось приятным исчезновением. И тотчас Сидней шагнул ко мне через окно.
Есть города-театры, города-каравеллы, города-цеха, общежития, музеи. Сидней – город-дельтаплан. Левитация тяжёлых нелетающих предметов, аэродинамика пространства. Выходишь на станции Circular Quay, и дыхание обрывается: всё это действительно существует, превосходя изображения и воображение. Мост, театр, небоскрёбы не касаются земли, корабли и яхты – океана.
Как поэт, не видевший этого города, уловил его летящий стиль? Балет – снова полёт, невесомость, изящество линий, танец брызг повсюду, где идёт ожесточённая грызня воды и берега. Выпивка с утра – свободное падение: тот же кайф и грань, и замирание сердца от мысли, что парашют укладывал не ты.
Для проникновения в суть ландшафта человеку с выдумкой необязательно там жить или бывать. И совершенно нежелательно работать. Я о работе простой, не особо любимой, строго за деньги, семь-пять-одиннадцать, час в один конец, нон-стопом тридцать лет. Такую работу один затейливый автор назвал «горбатёнкой». Дедлайны, овертаймы, идиот-начальник в голове на ПМЖ, выходные раздражают, отпуск бесит. Ипотека бодрит.
Мой опыт зачерствевшего в скитаниях колобка настаивает: понять мегаполис с характером, вроде Сиднея, может лишь человек долговременно праздный. Ещё лучше – праздношатающийся, идеально – выпивший. Забудем о гидах, экскурсиях, беготне по достопримечательностям. В топку это слово-монстр. Информация и спешка убивают образ места, превращают его в гербарий, в коллекцию бабочек на иголках. Бесчисленные фото гламурят пейзаж. Только медленным шагом, без цели и карты интуитивно познаётся незнакомое, соединяются без шва реальность и фантазия, иначе блекнет и то и другое. Давным-давно я потерял Москву, но в Сиднее был умней.
С городами, где живёшь подолгу, возникают отношения наподобие человеческих. Самара – мать оболтуса-подростка, война с досадным привкусом любви. Москва – альянс юного честолюбца и влиятельной старухи. Мюнхен – страсть без перспектив, гранатовый браслет. Веллингтон – друг с нелёгким характером. Сидней оказался хитрее других: под маской бизнесмена он годами скрывал лицо.
Здесь все думают о работе. О шансах, вакансиях, собеседованиях, резюме. О том, чтобы найти её, сменить на лучшую, бросить к чертям – не теперь, когда-нибудь – и хоть осмотреться: где мы? Но – цены на жильё такие, что переспрашиваешь дважды. И тачку нестыдную охота, и балкон на море, чтобы гости ахнули. Соблазны и понты туманят мозг. Пентхаузы и яхты выглядят как норма. По мановению волшебной карточки сбываются мечты. Банки, нежно улыбаясь, приглашают в рабство.
– Невероятная глупость! – усмехается Терри, айтишник, знаток устройства жизни. – Выросло финансово инфантильное поколение. Для них благополучие не связано с трудом, долги – абстракция, налоги – метафизика. Не вернув студенческий заём, берут кредиты. Потом, конечно, – микрозаймы, реструктуризация. Идиоты живут напрокат, отдают по две трети зарплаты…
Дальше я его не слушаю. Я согласен, но буду возражать, хотя бы ради практики в английском. В офисе я редко беседую с людьми. Большей частью – с цифрами вполголоса и матом. Кроме того, снисходительность Терри забавна. Этот ухмыльчивый тон он практикует со всеми, кроме начальства. И всех, кроме начальства, презирает. Меня – за недостаточно проворное владение компьютером, а также за акцент. Я мог бы имитировать ленивый австралийский сленг, он проще, чем новозеландский. Зеландцы ставят гласные внезапно, наобум. Австралийцы заменяют их гнусавым «ай». В неясной ситуации говорите: «ай дайнт най, майт», и примут за своего. Надо ли мне быть своим – вопрос.
– Зато они имеют всё и сразу, – отвечаю я, – пользуются, радуются жизни. Если людям так комфортно, почему бы нет?
– А если они потеряют работу? Банк заберёт их квартиру, машину, имущество и продаст. За любую цену – банку пофиг, там страховка. Лузеры останутся ни с чем!
Упоминание о потере работы травмирует моего коллегу. Из довольного хомяка он на секунду превращается в затравленную мышь. Я понимаю Терри. Мы – исчезающее поколение, для которого жизнь и работа – синонимы. Чьи родители диетничали не в лечебных целях. Мы унаследовали этот страх. Увольнение для нас – катастрофа, пенсия – репетиция смерти.
А ведь Терри – состоятельный человек. У него девятый уровень в тарифной сетке – восемьдесят штук плюс бонусы. Терри лишён затратных привычек: равнодушен к алкоголю, путешествиям, браку и семье. Его сексуальная ориентация не выявлена. Живёт с родителями на отдельной половине дома. Мониторит поглощённые калории, вес, артериальное давление. Гордится лучшим в офисе здоровьем и умом.
Терри инвестирует в недвижимость. Два его бунгало в курортном городке на юге штата сдаются даже зимой. Через десять лет они подорожают вдвое. Это, считай, миллион, да в пенсионном фонде накапает тысяч шестьсот. Полтора лимона минимум! И вот тогда – покой, богатство, воля.
У меня плохая новость, Терри. Заслуженный отдых тебе не грозит. Пока золотоносная птичка размно¬жается, ты будешь кормить её своей жизнью. Однажды в кабинете уронишь лысеющую голову на стол и проснёшься фрагментом сложной медицинской инсталляции. Всё будет по-миллионерски: необъятное окно, удобная кровать. Своевременные памперсы и клизмы. Широкий спектр ритуальных услуг.
Мне кажется, главное в накоплении капитала – успеть его истратить. Иначе этим займётся кто-то другой.
Бывает, человек отсутствует на службе месяц. Или два. Офисное время чужое, его стараешься не замечать. Тем более – людей. Но когда исчезают трое бойцов, отряд слегка взволнован.
– Говорят, жена Кима попала в аварию. Ужасная новость.
– Да, кошмар… Двойной латте без сахара, плиз… Только не в аварию. И не жена.
– У него что-то было с головой… помните? Мёрзла голова, постоянно шапочку носил.
– В спецбольницу увезли. В эту самую… Для этих.
– Меня тоже скоро увезут. Каждый вторник ощущение пятницы…
– А Розмари где, в отпуске?
– Можно и так сказать. Умерла позавчера, онкология. Завтра отпевание. Кстати, ты на венок сдавал?
О третьем исчезнувшем после. Сначала – важное. Я не хочу, чтобы меня отсюда вынесли – раз. Нужен максимально долгий перерыв между офисом и капельницей – два. И помнить: моя возрастная группа – с открытым финалом. В анкетах она значится как «и старше». Наше завтра удручающе похоже на сегодня, крайний срок любого действия – вчера. Хватит ли денег? Как жить.
Термин «дауншифтинг» мне понравился не сразу. Есть в нём что-то фриковатое, невнятное. С другой стороны, половина моих друзей – фрики. Поначалу я их опасался, со временем тянулся к ним, любил их тараканов за отсутствием своих. У слов немало общего с людьми: внешность, характер, жизненный цикл. Досадные привычки, например, спешить, толкаться, лезть, куда не звали. Исчезать в самый нужный момент. Постепенно в звуках англицизма я различил безлюдный пляж. Вздохи океана, редкие аплодисменты пальм, шелест песка о босые ноги. Однажды на этом пляже мне встретился клинер. Загорелый, худой, без возраста – в шортах и панаме. Плечи свободны, шаг расслаблен. В руках – хваталка для мусора с длинной ручкой и сумка-тележка. Приблизившись, мы синхронно кивнули, и я узнал его.
Идея бросить работать и начать жить впервые навестила меня на пике карьеры. Высотка в центре, где мы купили двушку, тоже называлась «The Peak». Астрономический вид на город соперничал с ценой почти игрушечной квартиры. Попадая на балкон, друзья не сдерживали крепких восклицаний, а мы с женой – счастливой гордости. Дорогая ипотека не помешала нам трижды слетать в Европу. Мы стали экспертами по круизным лайнерам, островам Фиджи, Вануату и Новой Каледонии.
Я выгрыз у этого города должность аналитика в руководстве UWS, универа для бедных на западе Сиднея. После восьми лет контрактов, унизительных зарплат, сотен резюме, десятков тошнотворных интервью я наконец обрёл работу – мечту интроверта и социофоба. Продавал свои мозги без уценок и льгот. Общение с коллегами урезал до прожиточного минимума. Компьютер, задача, решение, чёткий, ясный доклад начальству. Последнее – самое главное. Умников-статистиков теперь – как на дворняге блох. Чем быстрее нажимают кнопки, тем хуже говорят по-человечески. Внятно объяснить начальнику, что значат эти графики и цифры, могут единицы. Объяснить так, чтобы руководитель почувствовал себя умнее исполнителя – двое: Терри и я. Хотя порой и мы бессильны.
Наш тогдашний босс, профессор Джефф Скотт, обладал редкой для начальства совокупностью достоинств: он был старый и умный. Из четырёх возможных комбинаций мозгов и возраста эта – наилучшая. Следом по объёму наносимого вреда идёт замшелый пень в руководящем кресле – банальный, но терпимый афоризм. Юноша-ботан в этом же кресле – оксюморон, парадоксальная метафора. Он – источник зависти, вопросов и в целом раздражает коллектив. Энергичный, молодой дебил у власти – авария, несовместимая с жизнью. Фанфаронство, болтовня, развал налаженного, поиск виноватых. Оптимизация и реструктуризация, то есть замена умных интеллектуально близкими. Наиболее смышлёные бегут, не дожидаясь ускорения под зад. Подыскивают новые места, а там засада – те же выскочки-манагеры в костюмах. Наступила их эпоха, господа. Отползаем в дауншифтинг и фриланс.
Шёл две тысячи пятый год. Кончалось золотое время австралийских университетов. Госфинансирование, честная наука, прозрачность репутаций, vivat academia, vivant professores – жить этой благодати оставалось года три. Кое-где пока рулили академики. Интеллект был в опале, но ещё не в подполье.
Моя жена работала админом в элитном университете UNSW. Ей предоставили отдельный кабинет с табличкой на двери. Помню, как я любовался этой дверью. Наша фамилия – курсивом по бронзе – запускала внутри миксер чувств: удивление, тщеславие, ревность. Я ревновал жену к её начальнику, профессору истории шестидесяти лет.
Вскоре меня тоже одарили кабинетом. Терри называл его «mop closet» – чулан для швабр. «Closet» удачно вмещал полтора человека. Дверь всегда была полуоткрыта: сомневаешься – не заходи. Сквозь затемнённое окно я наблюдал причуды местной фауны. Микроскопические птицы и диковинные бабочки сражались за нектар. Порой кусты выстреливали зайцем. В тени деревьев отдыхали кенгуру. Кабинет оставил мне в наследство третий из пропавших сослуживцев. Масуд исчез загадочнее остальных. Сначала говорили «приболел», затем – «уволился». Дальше, будто по команде, наступила тишина. Стало ясно, что дело вонючее.
Масуд Шах родился на Фиджи в семье потомственного ловца черепах. Отловом несчастных рептилий занимались его дед, отец и старший брат. Когда бизнес объявили нелегальным, семье пришлось хреново: добавились расходы на взятки. Вдобавок младший сын, окончив школу, надумал учиться в Австралии.
Масуд хотел стать топом – управленцем высшего звена. Желательно в области гуманитарной и размытой, типа социалки, образования, всякой там культур-мультур, где косяки и достижения почти неотличимы. Фиджи в эти планы не входили.
– Абсолютно кастовое общество, – рассказывал он мне, – не говоря уж о коррупции. Если ты из семьи фермера, прислуги или рыбака, о другой карьере не мечтай. Сын генерала будет маршалом, внук сенатора – министром.
– Но есть же конкуренция, выборы…
– Выборы на Фиджи – это матпомощь бедным родственникам. Приходят с дырками в карманах, уходят с кэшем в чемоданах. Троюродные братья, внучатые племянники – очередь длинная, семьи большие. Да кому я это говорю? Ты не из Швейцарии приехал.
Напряглись, заняли денег, поступили в UTS – Сиднейский Технологический Университет. Факультет, понятно, менеджмент и бизнес, специализация – управление высшим образованием. Учился Масуд средне. Гораздо больше преуспел в знакомствах с ценными людьми, организации случайных встреч, непринуждённых разговоров – в кафе, спортзале, на парковке. С терпением охотника выслеживал добычу покрупней. На всякой говорильне был умеренно заметен. Располагал к себе удобными вопросами, не стеснялся конского акцента и чудовищной грамматики. Овладев комплектом терминов и штампов, начал выступать сам. На третьем курсе он был избран президентом студсовета. Проректоры, деканы, заведующие кафедрами знали Масуда в лицо.
Профессор Джефф Скотт читал в UTS курс «Мониторинг эффективности современной высшей школы». Студент-фиджиец с контрастной улыбкой и забавным английским привлёк его внимание. Столкнулись в очереди за кофе, поболтали. Масуд достойно, без нытья рассказал о себе. Нормально, как у всех, семья в порядке, то есть в нищете. Черепахи не ловятся, кокосы пострадали от циклона. Ничего. Выучусь, вырасту, куплю папе тысячу новых курток. Вот только с дипломной работой есть сложности… Ну, забегай, подумаем, решим. Диплом они писали вместе.
Джефф понимал, что нейросеть у парня слабовата. В профессоре, однако, уже сидел крючок, поймавший ряд академических светил от Генри Хиггинса до Филиппа Преображенского – соблазн сварганить человека из амбициозной говорящей обезьянки. Надо лишь замолвить, направить, подсказать. Дать рекомендацию в аспирантуру. Устроить стажёром в аналитический центр UTS. Пригласить в уютный, наполненный книгами дом. Мы в ответе за тех, кого приручили, ещё бы. Если Джефф читал «Собачье сердце», то вряд ли запомнил финал.
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.