Если теория относительности подтвердится, то немцы скажут, что я немец, а французы — что я гражданин мира; но если мою теорию опровергнут, французы объявят меня немцем, а немцы - евреем
Сетует как-то Колька Федотов знакомому, мол, никак не сподобится ему ухватить в эзотерической литературе оккультную суть дела. Знакомый, добрая душа, плечами пожал, что ж ты раньше-то молчал, и говорит, решим-де на раз проблему – будет тебе счастье, и предложи свести его с неким Лавровым, давая голову на отсечение, что не какой-то это левый гаваец, а самый что ни на есть всамделишний гуру и прибавляет:
- То ли архат он, то ли бодхи, то ли и вовсе татхага. Хрен его, конечно, знает, что это значит, но чем-то там он наделен. К тому же не с улицы человек - кандидат наук все-таки, начальник лаборатории в институте твердых сплавов.
И вот через день Колька сидит на полу, ну, не совсем на полу – на пестром паласе, в числе других жаждущих просветления личностей, а напротив их у стены на диванной подушечке с концертной флейтой в руках расположился примечательной внешности перезрелый красавец гренадерского сложения в парусиновых шароварах, отороченных мехом тапках и белой льняной рубахе на выпуск, подпоясанной витым шнуром с кистями. В довершение ко всему с шеи у него свешивается гирлянда из живых цветов, а на стене над ним фото в деревянной рамочке, украшенной снизу веткой, усыпанной розоватыми цветочками.
Живописная эта личность выдует несколько нот из флейты и монотонит то про умершего своего деда, то про какие-то искры Фохата. Колька чувствует, на сон его мало-помалу тянет, и тут замечает краем глаз старика, подпирающего плечом косяк двери в коридор. Только глаза их встретились, дедок по-свойски подмигивает ему.
Примечательный старичок тот был: лет семидесяти, коренастенький и одет не по возрасту легкомысленно в потрепанные джинсы и безрукавку синею с белой надписью на груди: «I`m fine play boy». Словом отвязной дедок, и сразу чувство, вроде как они уже пересекались где-то.
Недолго думая, Колька подходит к нему и начинает:
- Встречались мы будто…
- Клава, я валяюсь, - перебивает его бесцеремонно старая песочница и стучит себя указательным пальцем по лбу. - У тебя с головой все в порядке? Дед я Валеркин.
- Он же умер. Я что, с покойником разговариваю?
- Дошло, наконец, - ковыряя мизинцем в носу, ворчит старик.
- Убедительно очень вы материализовались.
- Сакура это, будь она неладна.
- Какая сакура?
- Глаза разуй, - рассвирепел старый мухомор и тыкнул пальцем в сторону снимка, под которым сидит Лавров. - Ветку под фоткой видишь? Это и есть та самая сакура.
- Японская вишня, выходит, всему виной, а собственное желанье, ничего не значит?
- Приоритеты не те у нас там.
- А назад вернуться не собираетесь?
- Эт, свободно - приходящим в небо отказу нет.
- Ну…
- Баранки гну! – окрысился неожиданно дед и конкретно принялся наезжать на собеседника. - Тебе что, больше всех надо? Или может, ты против меня имеешь что?
Колька стушевался, но ответить не успел – опять заныла флейта и старикан поморщился:
- Достала меня эта дудка. Идем покурим лучше, - и, не дожидаясь ответа, ведет собеседника прямиком на кухню.
Там старый гриб, как заправский фокусник, взмахивает руками, и в одной из них тут же объявляется сигарета, а в другой зажигалка, презанятная такая штучка, сделанная из гильзы от патрона к трехлинейке. Сбоку к ней припаяна трубочка с зубчатым колесиком. Стоит его крутануть, и фитиль, торчащий из гильзы, охватывает пламя.
- Занятный домодел, - замечает Колька.
- Друг фронтовик подарил. Нравится?
- Ну.
- Бери, дарю - мне она все равно там без надобности.
Колька рассыпается в словах благодарности и прячет зажигалку в карман.
- Эх, - тем временем потирает ладони дедок, - счас бы по рюмочке. Помнишь, как… - он не договаривает, скептически оглядывает Федотова и хмыкает. – Хотя, что ты можешь помнить?!
Тут он приходит в сильное волненье и, бормоча себе что-то сердито под нос, принимается мерить шагами кухню. Неожиданно на подоконнике оживает радиоточка. Она издает гулкое бум, бум, - должно быть, в студии кто-то в это время щелкает по микрофону пальцем, - а потом разбитной голос ди-джея заверяет, что сейчас решительно все слушатели офанатеют от хита сезона “I`ll never love you”.
Старик вдруг замирает, подняв вверх указательный палец:
- Слушай.
Из радиоточки доносится барабанная дробь, тренькает гитара, но не успевает хрипловатый женский голос пропеть первую строчку, как дед, скрипнув зубами, сипит:
- Мать твою, - и дергает Федотова за рукав. - Пригнись.
Колька машинально приседает, и ему мерещится, будто над ним проносится какой-то предмет.
- Уф, - с шумом выдыхает старик. – Пронесло.
Федотов прислушался, не бабахнет ли где что-нибудь, но тишина стоит такая, будто он сейчас глубоко под водой. Вдруг он чувствует, что из окна потянуло ветерком, в котором ему чудится запах флоксов, и в голову приходит, что надо бы спросить старика, что это значит, но того уже след простыл, а на том месте, где секунду назад стоял он, дымится окурок.
На всякий случай Колька оглядывает внимательно кухню, не укрылся ли где ушлый старикан, и не обнаружив в ней никого, кроме рыжего таракана, вяло шевелящего усами на краю гранитной столешницы, подбирает окурок и, загасив его в мойке, кидает в мусорное ведро. Со своей недокуренной сигаретой он поступает точно так же и с полным раздраем в мыслях идет навстречу заунывным звукам флейты, которая, впрочем, быстро смолкает а, когда он появляется на пороге знакомой комнаты, видит, что Лавров стоит в окружении своих почитателей.
В голову Кольке тут стукает, что если кто и может навести ясность с прикалистом стариком, то это Лавров. Не откладывая дело в долгий ящик, Федотов проталкивается к просветленному и с места в карьер вопрошает, с какого, мол, перепугу здесь околачиваются всякие стариканы прохиндейского склада ума и в доказательство встречи с тем прохиндеем показывает зажигалку:
- Вот.
Лавров оглядывает древнюю чикалку, но в руки ее не берет и, пожав плечами, роняет равнодушно:
- Допотопная вещица, - и поскольку собеседник тормозит с ответом, поворачивается к нему спиной.
Колька переступает с ноги на ногу и в прострации от смятения в мыслях относительно материализации выходцев с того света идет восвояси.
О своих приключениях у Лаврова, он потом начинает рассказывать всякому, в ком угадывает мало-мальски заинтересованного слушателя, пока кто-то не советует ему вроде как в шутку обратиться на всякий случай к психиатру. Тут он спохватывается и берет себе в голову, что дело в самом деле попахивает дуркой, резко замыкается в себе и опять в короткое время становится всеми уважаемым скромным инженером.
Однако временами он все-таки достает из кармана допотопную зажигалку и, уставясь на нее, нет-нет, да и прошепчет в задумчивости словами классика: “Вещественные знаки невещественных отношений”.
Альберт Фролов, любитель тишины.
Мать штемпелем стучала по конвертам
на почте. Что касается отца,
он пал за независимость чухны,
успев продлить фамилию Альбертом,
но не видав Альбертова лица.
Сын гений свой воспитывал в тиши.
Я помню эту шишку на макушке:
он сполз на зоологии под стол,
не выяснив отсутствия души
в совместно распатроненной лягушке.
Что позже обеспечило простор
полету его мыслей, каковым
он предавался вплоть до института,
где он вступил с архангелом в борьбу.
И вот, как согрешивший херувим,
он пал на землю с облака. И тут-то
он обнаружил под рукой трубу.
Звук – форма продолженья тишины,
подобье развивающейся ленты.
Солируя, он скашивал зрачки
на раструб, где мерцали, зажжены
софитами, – пока аплодисменты
их там не задували – светлячки.
Но то бывало вечером, а днем -
днем звезд не видно. Даже из колодца.
Жена ушла, не выстирав носки.
Старуха-мать заботилась о нем.
Он начал пить, впоследствии – колоться
черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья – но дьявол разберет.
Я в этом, к сожалению, не сведущ.
Есть и другая, кажется, шкала:
когда играешь, видишь наперед
на восемь тактов – ампулы ж, как светочь
шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав
играл, вбирали хмуро и учтиво
черты, экземой траченые. Но
потом, перевоспитывать устав
его за разложенье колектива,
уволили. И, выдавив: «говно!»
он, словно затухающее «ля»,
не сделав из дальнейшего маршрута
досужих достояния очес,
как строчка, что влезает на поля,
вернее – доводя до абсолюта
идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь,
мой теплоход отшвартовался в Сочи.
Хотелось пить. Я двинул наугад
по переулкам, уходившим прочь
от порта к центру, и в разгаре ночи
набрел на ресторацию «Каскад».
Шел Новый Год. Поддельная хвоя
свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
грузинский сброд, поющий «Тбилисо».
Везде есть жизнь, и тут была своя.
Услышав соло, я насторожился
и поднял над бутылками лицо.
«Каскад» был полон. Чудом отыскав
проход к эстраде, в хаосе из лязга
и запахов я сгорбленной спине
сказал: «Альберт» и тронул за рукав;
и страшная, чудовищная маска
оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и
набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
нетронутые струпьями, и взгляд
принадлежали школьнику, в мои,
как я в его, косившему тетради
уже двенадцать лет тому назад.
«Как ты здесь оказался в несезон?»
Сухая кожа, сморщенная в виде
коры. Зрачки – как белки из дупла.
«А сам ты как?» "Я, видишь ли, Язон.
Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
Моя экзема требует тепла..."
Потом мы вышли. Редкие огни,
небес предотвращавшие с бульваром
слияние. Квартальный – осетин.
И даже здесь держащийся в тени
мой провожатый, человек с футляром.
«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».
Язон? Навряд ли. Иов, небеса
ни в чем не упрекающий, а просто
сливающийся с ночью на живот
и смерть... Береговая полоса,
и острый запах водорослей с Оста,
незримой пальмы шорохи – и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме
на миг блеснуло что-то на причале.
И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали,
«Высокую-высокую луну».
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.