Савин, как пить дать, хлебнул тем вечером лишнее. Иначе не объяснить, что он ни с того ни с сего очутился на закатанном в бетон берегу реки, где, сознание вдруг заговорило с ним. Он обвел рассеянным взглядом водные дали и подумал со вздохом: «Здесь лишь вот она воля-вольная».
Тут в стороне, посреди песчаной косы, примыкавшей под прямым углом к городской набережной, замечает он одинокий источник света, возбудивший такое любопытство, что ноги сами понесли его на косу.
Вблизи притягательный огонек оказался рыбацким костром, о чем свидетельствовал рыбий хвост, торчавший из начинающей закипать воды в донельзя закопченном котелке.
Подле костра валялся чурбак с лежавшей на нем алюминиевой ложкой. Савин по-хозяйски зачерпнул ею из котелка рыбное варево, попробовал его на вкус и, заключив, что похлебка будет готова не скоро, не выпуская из рук ложку, сел на обрубок и уставился на пламя.
Из охватившей его неподвижности вывели чьи-то шаги. Он поднял голову и увидел перед собой, как всегда, одетого с иголочки однокашника Быкова, с которым не один год были напрочь разорваны всякие связи.
- Салют, товарищ, - улыбаясь, сказал однокурсник.
Не похоже было, что он озадачен встречей, да и Савин в свою очередь не очень-то удивился, увидев друга юности в непредвиденном месте и даже кивнул так, будто они расстались не далее, чем вчера:
- Привет! – хотя и подумал с досадой: «Что за хрень! Этот хлыщ как здесь оказался?».
Через это и буркнул потом неприязненно:
- Какими ветрами сюда занесло?
- На огонек заглянул, - сделав вид, что не замечает враждебного тона, миролюбиво ответствовал Быков и присел на округлый валун по другую сторону костра, предварительно постелив на него носовой платок.
– О чем задумался, Кулибин?
- Жизнь заела, - проворчал Савин. - Ориентацию в ней теряю.
- Эк, у тебя все запущено, - ухмыльнулся Быков. – Ты еще о жизненных ценностях и целях заговори. Вот уж о чем предоставь решать создателю, а сам бы озаботился чем-нибудь попроще, как денег, например, побольше подзаработать.
«Ни хрена человек по-прежнему не сечет в реале, - рассудил про себя Савин. – Порассуждать с умным видом в чем он не бум-бум – это вот всегда пожалуйста».
- У тебя в голове, по всему видно, симулякр жизни, - продолжал Быков, словно не замечая угрюмого вида однокорытника. – А скажи-ка мне, друг любезный, чего ты добиваешься?
«Чтоб голову перестали морочить», - едва не вырвалось у Савина, но сдержавшись, он проговорил раздумчиво:
- Рассчитываю реальность в дне сегодняшнем обнаружить, а то по ящику талдычат черт знает что. Ну, там про общество, законность и всё такое. На деле всё оказывается обычным лоходромом.
- Так это для олухов. Чтобы блуждали они средь родных осин до конца дней своих, - с вальяжностью человека, привыкшего к своему благополучию, заметил Быков, - а то, что ты реальностью зовешь, не более чем осредненное состояние умов. Да что говорить, когда в одного и того же Бога всяк по-своему верит. Что делать - жизнь наша, как колесо обозрения: сначала перед тобой открываются захватывающие дали, а через какую-нибудь минуту они опять скрываются в небытие.
В отблесках костра лицо Быкова выражало безмятежную уверенность.
- Контрнародность из тебя так и прет…
- Вспомни еще православие и про самодержавие не забудь.
- Смотрю, не иначе как ты большая шишка теперь? – прищурился на однокашника Савин.
- Не сказать, чтоб совсем очень, но спица не последняя в колесе. Словом, тоже как-то генерирую историю, а тебя вот занимают исключительно тексты про нее. Между нами, кстати, вся разница в этом.
«Тут он, пожалуй, прав», - снисходительно подумал Савин, но внешне ничем не выразил своего одобрения.
- Узнать бы вот, на чем всё это держится…
- А про это ты лучше не думай, - перебил Быков, - не то умом тронешься, или сопьешься вдрызг, а может и то и другое сразу. Такими вопросами правильней не заморачиваться и, тем более, не слушать кто какую пургу несет. Само собой, кто-то дирижирует людским кагалом. Как без этого! Без надзора он, того и гляди, опять какую-нибудь революцию учудит. Когда еще люмпенам душу отвести?!
- Вот же бляди! – с чувством выругался Савин и стиснул кулаки.
- О ком ты? – не понял Быков.
- Про начальников наших. Пора за горло их брать.
Однокурсник заливисто расхохотался и, задыхаясь от смеха, проговорил:
- Они-то при чем? Те, кого ты начальниками называешь, всего лишь возглавляют движуху, какая народу по сердцу. Ну, и конечно, стоят они в круговой поруке плечом к плечу. Куда ж деваться?! Тут, брат, две налицо философии: одна у едущих в машине или, на худой случай, в автобусе, а другая у мерзнущих на остановках.
- Ты хоть в церковь ходишь? – вскипел Савин, сверля однокурсника недобрым взглядом. – В Бога веришь?
- В бригантину я верю, - поднял палец Быков. - Помнишь, как по пьяни горланили воодушевленно? - и напел фальцетом. - В флибустьерском дальнем синем море бригантина поднимает паруса.
При словах популярной в оное время песни Савин ностальгически зажмурился, чтобы представить любимое пиратами двухмачтовое судно, а когда открыл глаза, обнаружил негаданно, что стоит в подъезде дома, где не был уже много лет, перед дверью, за которой прятался паскудный краснобай Быков. Нащупывая топор, ладно пристроенный в веревочной петле подмышкой, Савин недвусмысленно осознал, что ему теперь предстоит решить, тварь он дрожащая или право имеет.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.