На вечеринку Анисим, вот уж имечком его наградили родители, явился в числе последних. При нем наличествовал пакет изрядных размеров, скрывавший нечто достаточно объемное. Кулек он до поры до времени оставил в коридоре, а сам присоединился к начинавшей набирать обороты тусовке и принял, как это было заведено у него по обыкновению, живейшее в ней участие.
Содержание оставленного в коридоре пакета обнаружилось позже, когда вся собравшаяся компания находилась в изрядном подпитии, но еще не дошла до стадии полного ко всему безразличия, а, наоборот, была в преувеличенно восприимчивом состоянии духа ко всему что происходило вокруг.
Анисиму, тем не менее, удалось, выбрать момент на пике всеобщего оживления и неприметно выскользнуть в коридор таким образом, что никто не обратил на него внимания. Да и честно говоря, никаких особых усилий для этого прилагать ему не пришлось, потому как участники очередного междусобойчика сидели за общим столом с громоздившимися на нем бутылками, с уже основательно ополовиненным иностранным алкоголем, а также модными на тот час чужеземными закусками и были заняты оживленной беседой между собой, которая не смотря на незначительность темы требовала, как обычно, крайней внимательности и остроты ума, чтобы своевременно вставить в разговор и свое точенное словцо.
В прихожей Анисим, впрочем, пребывал недолго и вскоре вернулся к столу, держа в руках круглый поднос с громоздившемся на нем окатистым предметом, скрытым от посторонних взглядов куском бежевой ткани. Поднос Анисим водрузил в центре стола, для чего ему потребовалось сдвинуть в сторону несколько бутылок и блюдо с суши. Движения его отличались неторопливостью. Со стороны даже казалось, что все они выверены заранее. Скорее всего именно так и было, чтобы по мере того, как он производил свои манипуляции, всякие разговоры за столом понемногу стихли.
И вот, когда воцарилась всеобъемлющая тишина, Анисим одним движением опытного престидижитатора сдернул с подноса материю и перед сидевшим за столом обществом предстала то ли отрубленная, то ли отрезанная от тела голова мужчины, из шеи которой на поднос успела набежать основательно сгустившаяся теперь лужица крови.
Сказать, что повидавшая много каких проделок из числа своих компаньонов тусовка интеллигентных людей гуманитарной направленности потеряла всякий дар речи, разумеется, кроме стоявшего чуть в сторонке Анисима, значит не сказать ничего.
Первым пришел в себя Веденеев-Краснопольский, хозяин жилплощади, на которой происходила вечеринка. Судорожно стиснув свою бороденку в стиле а-ля Некрасов, он изменившимся голосом выдавил из себя, не сводя глаз с расширенными от сильнейшего смятения зрачками от представившейся перед ним нежданно картины:
- Это что?
Анисим радостно загоготал и, обведя оцепеневшую компанию победоносным взглядом, не стал долго томить неосведомленностью своих друзей-приятелей:
- Муляж это. У знакомого режиссера на киностудии позаимствовал. Кетчуп для выразительности добавил и не зря – видели бы вы свои лица.
В подтверждении этих слов он сунул палец в то, что все посчитали кровью и, с видимым удовольствием облизав его, повторил:
- Кетчуп всего лишь.
- Балаганщина какая-то, - пробормотал, вроде как себе под нос, Веденеев-Краснопольский.
Кое-кто промолчал, иные только пожали плечами, что-де взять с человека без царя в голове, а кто-то и пальцем покрутил у виска, но шутовская проделка, видимо, произвела на всех тягостное впечатление и даже, когда был убран со стола поднос с жутковатым муляжом, общая беседа перестала клеиться, и вскоре многие решили, что, пожалуй, пришла пора расходиться и потянулись один за другим к выходу.
В конце концов, из всей многочисленной компании в квартире остались только трое: Анисим, художник-иллюстратор Полетаев, что-то увлеченно чиркавшим в альбоме, с которым никогда не расставался, и, конечно, куда ж ему было деваться, Веденеев-Краснопольский.
- Доволен? – укоризненно спросил хозяин опустевшей квартиры у автора дурацкой выходки. – Вот скажи, у тебя все дома?
- Скучно, - кисло в ответ ухмыльнулся Анисим, продолжая разглядывать, что выходило из-под карандаша Полетаева. – Надо же было расшевелить компашку. Видел, как всех проняло?!
Его собеседник безнадежно в ответ махнул рукой, мол, с тобой говорить только время терять и любопытства ради тоже решил заглянуть через плечо художника.
На бумаге к тому времени достаточно полно проявился сюжет рисунка: изображенный на нем в полный рост возмутитель сегодняшнего спокойствия устремлял указательный палец правой руки на голову Веденеева-Краснопольского, которая покоилась в левой ладони на манер шекспировского Гамлета в знаменитой кладбищенской сцене с черепом Йорика. При этом физиономия Анисима расплывалась в менторски назидательной ухмылке, а лицо, отделенной от тела головы, выражало смесь глубочайшего недоумения и обиды, нанесенной самой, что ни на есть бессовестной несправедливостью.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.