|
|
Сегодня 24 сентября 2026 г.
|
Писатель, который сам себе не противоречит, — это догматик (Габриэль Гарсиа Маркес)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
ЧАСОВЩИК ПОСЛЕДНИХ МИНУТ | Мастерскую часовщика нельзя найти по адресу. Иногда между двумя обычными домами появляется старая дверь, которой вчера не было. Иногда — в переулке, которого назавтра уже не существует. Кто нашёл её однажды, обычно находит только один раз.
Внутри — тысячи часов, каждые не больше ладони. У каждого человека в мире есть свои: они начинают идти задолго до того, как понадобятся, а тикать особенно громко — когда та самая минута приближается. Не часы жизни и не часы смерти. Часы последней возможности.
Последняя минута попросить прощения. Последняя минута выйти из поезда. Последняя минута сказать «останусь». Последняя минута сделать шаг, который потом уже не сделать никогда.
Использует человек эту минуту — часы тихо останавливаются, и часовщик убирает их на полку завершённых судеб, где им положено стоять молча до конца времён. Упустит — часы лопаются сами, стекло рассыпается золотой пылью, и починить это уже нельзя, как нельзя починить сказанное или несказанное задним числом.
Часовщик ничего не имеет права менять. Только заводить — раз в сутки, каждые часы по очереди, вручную, потому что заводной ключ у него один, и доверить его больше некому. Перестань он заводить — люди начнут терять последние возможности, даже не зная об их существовании.
Поэтому он не спит уже много столетий. Сон — тоже минута, а минут в сутках ровно столько, сколько нужно на обход всей мастерской, ни секундой больше.
*
В ту весну через мастерскую прошла девушка, чьи часы забились так часто, что дрожали на полке. Она стояла перед дверью больницы — часовщик видел это так, как видел всё: не глазами, а тем самым слухом, которым слышал тиканье.
— Тяжело? — спросил он вслух пустую комнату, хотя знал, что она не услышит.
Часы тикали, тикали, а потом вдруг замерли — ровно, спокойно, как замирает дыхание перед вдохом. Девушка вошла. Часовщик снял их с полки ожидания и поставил на полку завершённых судеб — рядом с тысячами таких же, тихих теперь навсегда.
В ту же ночь у старика на верхней полке часы разбились с сухим, коротким звоном. Он должен был позвонить сыну — просто позвонить, просто сказать несколько слов, которые откладывал двадцать лет. Не позвонил. Часовщик подмёл золотую пыль веником, специально для этого приспособленным, и ссыпал её в банку с прочей пылью упущенного, которой в мастерской было куда больше, чем тишины на полке завершённых.
Он привык. К этому нельзя привыкнуть по-настоящему, но за столько веков вырабатывается что-то похожее на привычку — способ не разбирать каждую минуту на боль, иначе своей не останется на саму работу.
*
Однажды ночью он услышал тиканье не на полках.
На собственном рабочем столе.
Часы стояли там без бирки — у всех остальных было имя владельца, выгравированное на задней крышке мельчайшим почерком, а у этих задняя крышка была гладкой, пустой, как непрочитанная страница.
Он открыл книгу судеб. Пусто. Такого имени, такого владельца попросту не значилось нигде.
Часовщик отнёс находку в дальний угол мастерской и запер в шкафу. Через час она снова лежала на столе, тикая ровно, будто никуда и не убиралась.
Он закопал её во дворе, под старой яблоней, которая росла там столько же, сколько он себя помнил в этих стенах. Наутро часы снова лежали на столе, покрытые землёй, тикая уже чуть быстрее, чем накануне.
*
Случайный посетитель — редкость почти невозможная, потому что мастерскую находят единицы, а замечают в ней хоть что-то ещё реже, — остановился у стола и посмотрел на безымянные часы с явным интересом.
— Красивые часы, — сказал старик, опираясь на трость.
— Вы их видите?
— Конечно вижу. А почему бы не видеть?
Старик наклонился ближе к столу, разглядывая пустую заднюю крышку без гравировки.
— Странно, — сказал он.
— Что странно?
— Первый раз вижу часы, у которых хозяин стоит рядом, — сказал старик, — а не написан на крышке.
Он выпрямился, кивнул на прощание и вышел — не ушёл, не растворился эффектно, просто в следующую секунду его в мастерской уже не было, будто дверь за ним закрылась быстрее, чем требуется на шаг.
Часовщик долго смотрел ему вслед, складывая в голове то, что старик сказал, и то, чего не сказал, — и то, что осталось несказанным, весило больше всего остального.
*
Часовщик попытался вспомнить, почему оказался здесь.
Он помнил правила — все до единого. Помнил расположение каждой полки, вес каждого ключа, звук, с которым лопаются часы упущенной минуты. Не помнил ничего до этого. Ни лица, которое носил прежде. Ни города. Ни единого имени, кроме собственного — а собственного имени, как оказалось, тоже не помнил, если начистоту.
Он нашёл в дальнем шкафу дневники прежних часовщиков — тонкие, пожелтевшие книги, каждая обрывалась внезапно, на середине записи, без прощания.
Он листал их всю ночь, впервые за столетия отвлёкшись от обхода дольше положенного.
Ни один из прежних часовщиков не умер на посту. Каждый однажды находил на своём столе часы без имени.
*
Он понял это не сразу, а постепенно, складывая одно к одному, как складывают разбитую вещь, у которой не хватает половины осколков.
Последняя возможность существует даже у того, кто хранит чужие. Когда на столе появляются часы без бирки, они принадлежат самому часовщику. Их появление означает конец службы — не смерть, что-то другое, чему прежние часовщики, видимо, тоже не нашли названия, раз обрывали записи именно на этом месте.
Он прошёл вдоль полок — тысячи чужих минут, каждая отмеряет что-то важное для кого-то, кто, возможно, даже не подозревает о существовании этой комнаты. Он вдруг понял то, чего не замечал за все века службы: он видел только последние минуты. Никогда — первые. Не видел, как рождается любовь, только как её в последний раз можно удержать или отпустить. Не видел решения — только тот миг, когда решение уже нельзя больше откладывать.
Сам он тоже жил только последней минутой уже несколько веков подряд — минутой перед следующим заводом ключа, минутой перед следующим обходом, и так по кругу, без начала, потому что начало он забыл, и без конца, потому что конца не полагалось иметь тому, кто хранит чужие концы.
*
Часы на столе начали покрываться сеткой трещин — мелких, паутинных, расходящихся от центра циферблата, как расходятся трещины на льду перед тем, как он не выдержит.
В мастерскую вошла девочка — хотя войти в неё не могла ни она, ни кто-либо ещё без особой на то причины.
— Дедушка, — сказала она, разглядывая часы на столе так же спокойно, как разглядывала бы горшок с цветком. — А это чьи?
— Не знаю, откуда ты знаешь, что называть меня так, — сказал он. — И не знаю, как ты вообще сюда попала.
— Не знаю, — согласилась девочка. — Просто попала. — Она помолчала, разглядывая трещины. — Они скоро лопнут?
— Скоро.
— А это плохо?
Часовщик долго молчал, не находя ответа, который был бы одновременно честным и не пугающим для ребёнка, которого не должно было здесь быть.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Первый раз за очень долгое время правда не знаю.
Девочка кивнула, будто это был вполне удовлетворительный ответ, и спросила совсем другое:
— А сколько вам лет?
— Я не помню.
— А как вас зовут?
— Тоже не помню.
Девочка посмотрела на него с чем-то средним между жалостью и любопытством — тем взглядом, каким дети смотрят на взрослых, внезапно оказавшихся не всезнающими, а такими же растерянными, как они сами.
— Странно, — сказала она просто, — чинить чужие часы столько лет и не помнить своих.
Она не договорила дальше — не спросила прямо, собирается ли он когда-нибудь пожить для себя, и часовщик был почему-то благодарен ей за это молчание больше, чем был бы благодарен за любой прямой вопрос.
*
Трещины на столе разошлись за секунды до рассвета — тихо, без того сухого звона, каким лопались часы упущенных минут на полках. Стекло осыпалось не золотой пылью, а чем-то похожим на обычную пыль, серую, невзрачную, будто эти часы всё это время были не такими, как все остальные, и конец у них тоже вышел другим.
Часовщик стоял над осколками долго, ожидая, что почувствует что-то — облегчение, страх, хоть что-нибудь, — но чувствовал только усталость, копившуюся веками и наконец получившую право осесть.
Он не завёл в ту ночь ни одних часов. Впервые за всё время своей службы.
Он ждал.
Ждал треска, который должен был пройти по миру, — того самого звона лопающегося стекла, только не одного, а тысячами сразу, как град по крыше. Ждал хотя бы одного разбившегося циферблата, хоть где-то, хоть одного доказательства, что он был всё это время не напрасен.
Но мастерская молчала. Полки стояли неподвижно, тысячи маленьких часов просто лежали в темноте, не тикая и не лопаясь, будто сама возможность беды взяла паузу вместе с ним.
*
Ничего не рухнуло.
Он стоял среди молчащих полок, ожидая тишины, — и вдруг понял, что тишины нет. Где-то на самом краю слуха, там, где раньше было только его собственное дыхание, теперь звучало что-то новое: тихое, множественное, будто тысячи маленьких стрелок вдруг задвигались разом, но не здесь, не в этой комнате, а где-то далеко, в груди у каждого, кому эти часы принадлежали.
Он вышел из мастерской — через ту же дверь, что вела внутрь, только теперь она вела наружу, и за ней была обычная улица, каких он не видел так давно, что не был уверен, узнает ли асфальт под ногами.
Люди шли по своим делам, ничем не выделяясь среди самих себя вчерашних. Но на углу, у автобусной остановки, молодой мужчина вдруг замер на середине шага, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, — а потом развернулся и быстро пошёл в обратную сторону, откуда пришёл, туда, где, судя по всему, кто-то его ждал уже слишком долго.
Женщина у киоска вдруг отложила телефон, так и не дописав сообщение, и пошла куда-то пешком, не дожидаясь автобуса. Подросток у перехода снял наушники и прислушался к чему-то, чего не было в его плейлисте.
Часовщик не мог сказать наверняка, что именно они услышали. Но что-то в их шаге, в резкости поворота, в внезапной решимости было ему до странности знакомо — той же породы, что и тиканье, которое он веками слушал в чужой груди.
Он пошёл дальше по улице и вдруг услышал тиканье — совсем рядом, слишком близко, чтобы принадлежать прохожему. По привычке он обернулся, ища глазами чужие часы поблизости.
Никого не было.
Звук шёл из его собственной груди — ровный, живой, тот самый, какой он слушал в чужих телах веками, но ни разу не искал в себе, потому что не думал, что для него самого это вообще возможно.
Он остановился.
Всё это время он думал, что слушает чужие последние минуты. Оказалось, свою он просто ещё не начинал.
И, впервые за много веков, пошёл не туда, куда было нужно, а туда, куда самому хотелось. | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Царь Дакии,
Господень бич,
Аттила, -
Предшественник Железного Хромца,
Рождённого седым,
С кровавым сгустком
В ладони детской, -
Поводырь убийц,
Кормивший смертью с острия меча
Растерзанный и падший мир,
Работник,
Оравший твердь копьём,
Дикарь,
С петель сорвавший дверь Европы, -
Был уродец.
Большеголовый,
Щуплый, как дитя,
Он походил на карлика –
И копоть
Изрубленной мечами смуглоты
На шишковатом лбу его лежала.
Жёг взгляд его, как греческий огонь,
Рыжели волосы его, как ворох
Изломанных орлиных перьев.
Мир
В его ладони детской был, как птица,
Как воробей,
Которого вольна,
Играя, задушить рука ребёнка.
Водоворот его орды крутил
Тьму человечьих щеп,
Всю сволочь мира:
Германец – увалень,
Проныра – беглый раб,
Грек-ренегат, порочный и лукавый,
Косой монгол и вороватый скиф
Кладь громоздили на его телеги.
Костры шипели.
Женщины бранились.
В навозе дети пачкали зады.
Ослы рыдали.
На горбах верблюжьих,
Бродя, скикасало в бурдюках вино.
Косматые лошадки в тороках
Едва тащили, оступаясь, всю
Монастырей разграбленную святость.
Вонючий мул в очёсках гривы нёс
Бесценные закладки папских библий,
И по пути колол ему бока
Украденным клейнодом –
Царским скиптром
Хромой дикарь,
Свою дурную хворь
Одетым в рубища патрицианкам
Даривший снисходительно...
Орда
Шла в золоте,
На кладах почивала!
Один Аттила – голову во сне
Покоил на простой луке сидельной,
Был целомудр,
Пил только воду,
Ел
Отвар ячменный в деревянной чаше.
Он лишь один – диковинный урод –
Не понимал, как хмель врачует сердце,
Как мучит женская любовь,
Как страсть
Сухим морозом тело сотрясает.
Косматый волхв славянский говорил,
Что глядя в зеркало меча, -
Аттила
Провидит будущее,
Тайный смысл
Безмерного течения на Запад
Азийских толп...
И впрямь, Аттила знал
Свою судьбу – водителя народов.
Зажавший плоть в железном кулаке,
В поту ходивший с лейкою кровавой
Над пажитью костей и черепов,
Садовник бед, он жил для урожая,
Собрать который внукам суждено!
Кто знает – где Аттила повстречал
Прелестную парфянскую царевну?
Неведомо!
Кто знает – какова
Она была?
Бог весть.
Но посетило
Аттилу чувство,
И свила любовь
Своё гнездо в его дремучем сердце.
В бревенчатом дубовом терему
Играли свадьбу.
На столах дубовых
Дымилась снедь.
Дубовых скамей ряд
Под грузом ляжек каменных ломился.
Пыланьем факелов,
Мерцаньем плошек
Был озарён тот сумрачный чертог.
Свет ударял в сарматские щиты,
Блуждал в мечах, перекрестивших стены,
Лизал ножи...
Кабанья голова,
На пир ощерясь мёртвыми клыками,
Венчала стол,
И голуби в меду
Дразнили нежностью неизречённой!
Уже скамейки рушились,
Уже
Ребрастый пёс,
Пинаемый ногами,
Лизал блевоту с деревянных ртов
Давно бесчувственных, как брёвна, пьяниц.
Сброд пировал.
Тут колотил шута
Воловьей костью варвар низколобый,
Там хохотал, зажмурив очи, гунн,
Багроволикий и рыжебородый,
Блаженно запустивший пятерню
В копну волос свалявшихся и вшивых.
Звучала брань.
Гудели днища бубнов,
Стонали домбры.
Детским альтом пел
Седой кастрат, бежавший из капеллы.
И длился пир...
А над бесчинством пира,
Над дикой свадьбой,
Очумев в дыму,
Меж закопчённых стен чертога
Летал, на цепь посаженный, орёл –
Полуслепой, встревоженный, тяжёлый.
Он факелы горящие сшибал
Отяжелевшими в плену крылами,
И в лужах гасли уголья, шипя,
И бражников огарки обжигали,
И сброд рычал,
И тень орлиных крыл,
Как тень беды, носилась по чертогу!..
Средь буйства сборища
На грубом троне
Звездой сиял чудовищный жених.
Впервые в жизни сбросив плащ верблюжий
С широких плеч солдата, - он надел
И бронзовые серьги и железный
Венец царя.
Впервые в жизни он
У смуглой кисти застегнул широкий
Серебряный браслет
И в первый раз
Застёжек золочённые жуки
Его хитон пурпуровый пятнали.
Он кубками вливал в себя вино
И мясо жирное терзал руками.
Был потен лоб его.
С блестящих губ
Вдоль подбородка жир бараний стылый,
Белея, тёк на бороду его.
Как у совы полночной,
Округлились
Его, вином налитые глаза.
Его икота била.
Молотками
Гвоздил его железные виски
Всесильный хмель.
В текучих смерчах – чёрных
И пламенных –
Плыл перед ним чертог.
Сквозь черноту и пламя проступали
В глазах подобья шаткие вещей
И рушились в бездонные провалы.
Хмель клал его плашмя,
Хмель наливал
Железом руки,
Темнотой – глазницы,
Но с каменным упрямством дикаря,
Которым он создал себя,
Которым
В долгих битвах изводил врагов,
Дикарь борол и в этом ратоборстве:
Поверженный,
Он поднимался вновь,
Пил, хохотал, и ел, и сквернословил!
Так веселился он.
Казалось, весь
Он хочет выплеснуть себя, как чашу.
Казалось, что единым духом – всю
Он хочет выпить жизнь свою.
Казалось,
Всю мощь души,
Всю тела чистоту
Аттила хочет расточить в разгуле!
Когда ж, шатаясь,
Весь побагровев,
Весь потрясаем диким вожделеньем,
Ступил Аттила на ночной порог
Невесты сокровенного покоя, -
Не кончив песни, замолчал кастрат,
Утихли домбры,
Смолкли крики пира,
И тот порог посыпали пшеном...
Любовь!
Ты дверь, куда мы все стучим,
Путь в то гнездо, где девять кратких лун
Мы, прислонив колени к подбородку,
Блаженно ощущаем бытие,
Ещё не отягчённое сознаньем!..
Ночь шла.
Как вдруг
Из брачного чертога
К пирующим донёсся женский вопль...
Валя столы,
Гудя пчелиным роем,
Толпою свадьба ринулась туда,
Взломала дверь и замерла у входа:
Мерцал ночник.
У ложа на ковре,
Закинув голову, лежал Аттила.
Он умирал.
Икая и хрипя,
Он скрёб ковёр и поводил ногами,
Как бы отталкивая смерть.
Зрачки
Остеклкневшие свои уставя
На ком-то зримом одному ему,
Он коченел,
Мертвел и ужасался.
И если бы все полчища его,
Звеня мечами, кинулись на помощь
К нему,
И плотно б сдвинули щиты,
И копьями б его загородили, -
Раздвинув копья,
Разведя щиты,
Прошёл бы среди них его противник,
За шиворот поднял бы дикаря,
Поставил бы на страшный поединок
И поборол бы вновь...
Так он лежал,
Весь расточённый,
Весь опустошённый
И двигал шеей,
Как бы удивлён,
Что руки смерти
Крепче рук Аттилы.
Так сердца взрывчатая полнота
Разорвала воловью оболочку –
И он погиб,
И женщина была
В его пути тем камнем, о который
Споткнулась жизнь его на всём скаку!
Мерцал ночник,
И девушка в углу,
Стуча зубами,
Молча содрогалась.
Как спирт и сахар, тёк в окно рассвет,
Кричал петух.
И выпитая чаша
У ног вождя валялась на полу,
И сам он был – как выпитая чаша.
Тогда была отведена река,
Кремнистое и гальчатое русло
Обнажено лопатами, -
И в нём
Была рабами вырыта могила.
Волы в ярмах, украшенных цветами,
Торжественно везли один в другом –
Гроб золотой, серебряный и медный.
И в третьем –
Самом маленьком гробу –
Уродливый,
Немой,
Большеголовый
Покоился невиданный мертвец.
Сыграли тризну, и вождя зарыли.
Разравнивая холм,
Над ним прошли
Бесчисленные полчища азийцев,
Реку вернули в прежнее русло,
Рабов зарезали
И скрылись в степи.
И чёрная
Властительная ночь,
В оправе грубых северных созвездий,
Осела крепким
Угольным пластом,
Крылом совы простёрлась над могилой.
1933, 1940
|
|