|

Умный любит учиться, а дурак – учить (Антон Чехов)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
Ярмарка забытых лиц | В глубине елового бора, там, где земля навсегда укрыта толстым слоем бурой хвои, а воздух пропитан едким духом смолы и гниющего валежника, раз в год открывается Ярмарка. Это не те весёлые торжища, что случаются в пору осеннего урожая, где гремят балалайки и льётся крепкий мёд. Здесь тишина звенит, как натянутая струна, а тени, отбрасываемые елями, кажутся гуще и плотнее самой ночи. Луна, тонкая и острая, словно лезвие ножа, лишь подчёркивает убогость этой затеи. Люди в деревне знают про неё, но не любят говорить вслух — будто само название призывает торговцев раньше срока. Зовут её просто: Ярмарка. И идут туда только те, кому своё лицо стало невыносимо.
Марфа шла туда третью ночь подряд — сперва передумывала у самого оврага, потом дошла до первых костров и повернула назад, а на третий раз всё-таки перешагнула через корень, который лежал поперёк тропы, будто нарочно.
По дороге она попыталась вспомнить, какого цвета была лента, которую ей подарили на весенних гуляньях два года назад, — и не смогла. Просто не вспомнилось, само, без всякой платы, без чужой руки у лба. Она удивилась, что это её не испугало: пустое место было маленьким, мягким по краям, совсем не похожим на те рваные дыры, о которых шептались в деревне, — те, что оставляет за собой купленное забвение.
За корнем начинался свет — не костровой, а какой-то масляный, тёплый, дрожащий, как в лавках на торгу. Между елями стояли прилавки — не сколоченные из дерева, а будто выращенные из самой тьмы и обитые бархатом, а на бархате — лица. Не маски. Живые, дышащие, с ресницами, которые вздрагивали от ветра.
— Ищешь себе новое? — спросил торговец за первым прилавком. Голос у него был пугающе мелодичный, как звон разбитого стекла. Лицо — обычное, доброе, стариковское, но руки — словно выточенные из воска, слишком гладкие для старика, без единой морщины, без единой поры.
— Смотрю, — сказала Марфа.
— Смотреть можно. Мерить нельзя, пока не решишь платить. — Он взял с бархата лицо молодой женщины, тонкое, с высокими скулами. — Вот это, скажем, стоит недорого. Всего два лета из детства. Не самых важных — те, где ты болела корью, лежала пластом, в окно смотрела.
— А подешевле есть?
— Подешевле — забыть одного человека. Целиком. Имя, голос, то, как он смеялся. — Торговец говорил спокойно, будто предлагал репу или соль. — Многие берут это. Дешевле не бывает — забыл, и как не было.
Марфа отступила на шаг.
— А если я просто хочу лицо получше? Не забывать никого, а вот эти оспины свести, — она тронула щёку, — и подбородок другой.
— Тогда за красоту без забвения плати красотой обратно — своей молодостью. Годы вперёд. Отдашь пятнадцать лет из будущего — станешь красивой уже сейчас, а состаришься раньше срока. Это честная цена, никого не вычёркивает.
— И что, кто-то платит годами?
— Редко. Люди больше любят платить памятью, чем временем. Время страшнее — его видно в зеркале потом. Память — она невидимая. Кажется, что ничего не отдал.
Марфа пошла дальше, мимо прилавков, где предлагали лица храбрецов — «забудь один свой позор, любой на выбор» — и лица добрецов — «забудь одну свою злость, ту, что стыдно вспомнить, и станешь мягче лицом навсегда».
У третьего прилавка торговалась женщина в чёрном платке — Марфа узнала её не сразу, а потом вздрогнула: это была тётка Аксинья из соседней деревни, та, что хоронила мужа прошлой зимой.
— Хочу забыть, как он умирал, — говорила Аксинья торговцу. — Только это. Остальное пусть будет.
— Одно воспоминание отдельно не берём, — отвечал торговец, перебирая лица на бархате, будто карты в колоде. — Смерть цепляется за то, что рядом. Возьмём последний год — заодно и как он умирал забудешь, и как выздоравливал по весне, и как ты его в мае в поле искала, когда он загулял.
— А если я хочу помнить май, а забыть только декабрь?
— Тогда плати дороже. За избирательную память — двойная цена. Год отдай весь, а взамен получишь месяц назад, свежий, как будто вчера случился, — но месяц какой-нибудь чужой, не свой. Свой месяц мы не возвращаем, свой сгорает.
Аксинья долго молчала, глядя на лица.
— Беру весь год, — сказала она наконец. — Пусть сгорает.
Торговец кивнул и протянул руку к её лбу — не притрагиваясь, просто поднёс ладонь, — и Аксинья вдруг стала как будто чуть моложе, чуть спокойнее, а взгляд её сделался пустым в одном месте, будто в комнате вынесли один шкаф, а остальную мебель не тронули.
Марфа отвернулась. Ей стало нехорошо — не от жалости, а оттого, что она узнала в этой сделке саму себя, только со своей бедой вместо чужой.
Она пошла дальше, туда, где ели расступались в маленькую поляну. Там, у последнего костра, сидел человек без лица.
Марфа не сразу поняла, что видит. Сперва подумала — капюшон. Потом — что он просто сидит спиной. Но он сидел к ней передом, и там, где полагалось быть носу, глазам, рту, была просто гладкая кожа, ровная, как речная галька, без единой черты.
— Не бойся, — сказал он. Голос шёл будто из горла, хотя рта не было видно. — Я не продаю. Я тут просто грею руки.
Она села напротив него, у того же костра.
— Сколько лиц ты сменил?
— Тридцать два. Может, тридцать три, сбился со счёта на двадцатом. Носил, стёр, продал обратно. А потом продавец сказал: у тебя больше нет монеты. Память кончилась вся — то есть, наоборот, осталась вся, до последней крохи. Лицо — это то, что забывает за тебя, а я свою способность забывать продал в уплату за тридцать третье. Вот итог: лица нет, а память — целиком, ничего не стёрлось.
— Это ужасно.
— Не всегда, — сказал безликий. — Иногда это единственное, что у меня осталось честного. Хочешь, скажу, зачем ты пришла?
— Ты и это помнишь?
— Нет. Это я вижу. Ты пришла из-за оспин на щеке — не потому что они уродливы, а потому что тебе кажется, будто из-за них тебя разлюбил один человек. У всех, кто садится к этому костру, одна и та же беда. Никто не идёт сюда за красотой саму по себе. Идут за тем, чтобы кто-то посмотрел иначе.
— Значит, так тому и быть, — сказала Марфа, поднимаясь. — Хоть кто-то посмотрит иначе.
— Постой… — начал безликий, но она уже не слушала.
Она пошла назад, к первому прилавку, туда, где лицо молодой женщины с высокими скулами всё ещё лежало на бархате.
— Беру, — сказала она торговцу. — Два лета.
Торговец не удивился, будто ждал.
— Разумно, — сказал он. — Стой смирно, дальше я сам.
Он поднёс ладонь к её лбу — не касаясь, на расстоянии вершка, как это было с Аксиньей. Марфа почувствовала тепло, идущее от его руки, странное, будто от печи, которую давно не топили, но угли ещё живы. Взгляд у торговца стал сосредоточенным, глаза сузились, будто он что-то нащупывал внутри неё, перебирая, как перебирают белье в сундуке в поисках нужной вещи.
И тут пришёл запах.
Не ярмарочный, не еловый — а тот, детский, из окна, куда она смотрела, лёжа пластом: запах ромашкового отвара, которым мать поила её с ложки, и нагретой шерсти одеяла, и ещё чего-то совсем простого — хлеба, который пекли в тот день внизу, и дым от него шёл через щели в полу прямо к её кровати. Запах был таким полным, таким настоящим, что у Марфы перехватило горло — будто она снова там, семилетняя, слышит, как мать внизу гремит заслонкой печи, и знает наверняка: сейчас поднимется, принесёт горбушку.
Рука торговца была уже совсем близко.
Марфа отшатнулась — резко, чуть не упав с прилавка, за который схватилась, чтобы устоять.
— Не надо, — сказала она, тяжело дыша. — Не надо, я передумала.
Торговец отвёл ладонь без всякого сожаления, будто убрал руку от кипящего котла, который передумали снимать с огня.
— Передумала — так передумала, — сказал он, пожав плечами, и лицо молодой женщины на бархате снова стало просто товаром, неподвижным, ждущим следующего покупателя. — Задаток не берём. Иди, не мешай.
Марфа отступила от прилавков, дрожа. В ушах ещё стоял запах хлеба, такой ясный, что она невольно оглянулась — не пекут ли где рядом. Но вокруг были только ели, костры и бархат с чужими лицами.
Она пошла назад, туда, где горел последний костёр, но безликого на прежнем месте уже не было — только угли, шевелящиеся сами по себе, будто кто-то только что встал и ушёл в темноту, не попрощавшись.
У самых углей, изнанкой кверху, лежало ещё одно лицо — гладкое с обратной стороны, без единой черты, будто снятое второпях и брошенное там же, где сидели. Марфа не решилась его поднять. Она так и не узнала, было ли это то самое, тридцать третье, которое он носил когда-то, или просто ещё один товар, оставленный до утренней уборки, — и что из этого было бы страшнее, она тоже не знала.
Марфа пошла к оврагу. У самого корня она всё же обернулась — не удержалась.
Дома, у себя в комнате, она зажгла лучину и посмотрела в осколок зеркала, оставшийся от материнского. Оспины были на месте. Лицо было её собственное, всё целиком, со всей памятью, которая к нему прилагалась. Она подумала о безликом — о том, каково это, помнить абсолютно всё и не иметь лица, которое взяло бы на себя хоть часть этого груза. Потом задула лучину и легла спать, ничего не забыв за этот день — ни оврага, ни костра, ни запаха хлеба, который на секунду вернул ей то, что она чуть не отдала.
Наутро деревенские заметили только одно: Марфа перестала прятать щёку рукой, когда с ней заговаривали. Никто не спросил почему. А она бы и не смогла объяснить — просто щека была её, и ей больше не хотелось от неё прятаться. Ярмарка, говорят, приходит и на следующий год, и через год после. Но Марфа туда больше не ходила — не потому что боялась, а потому что ей нечего было там покупать. Всё нужное у неё уже было — с оспинами, с двумя летами кори, со всей памятью, какая полагается человеку с обычным, не купленным лицом. | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
А.Т.Т.
1.
Небо.
Горы.
Небо.
Горы.
Необъятные просторы с недоступной высоты. Пашни в шахматном порядке, три зеленые палатки, две случайные черты. От колодца до колодца желтая дорога вьется, к ней приблизиться придется - вот деревья и кусты. Свист негромкий беззаботный, наш герой, не видный нам, движется бесповоротно. Кадры, в такт его шагам, шарят взглядом флегматичным по окрестностям, типичным в нашей средней полосе. Тут осина, там рябина, вот и клен во всей красе.
Зелень утешает зренье. Монотонное движенье даже лучше, чем покой, успокаивает память. Время мерится шагами. Чайки вьются над рекой. И в зеленой этой гамме...
- Стой.
Он стоит, а оператор, отделяясь от него, методично сводит в кадр вид героя своего. Незавидная картина: неопрятная щетина, второсортный маскхалат, выше меры запыленный. Взгляд излишне просветленный, неприятный чем-то взгляд.
Зритель видит дезертира, беглеца войны и мира, видит словно сквозь прицел. Впрочем, он покуда цел. И глухое стрекотанье аппарата за спиной - это словно обещанье, жизнь авансом в час длиной. Оттого он смотрит чисто, хоть не видит никого, что рукою сценариста сам Господь хранит его. Ну, обыщут, съездят в рожу, ну, поставят к стенке - все же, поразмыслив, не убьют. Он пойдет, точней, поедет к окончательной победе...
Впрочем, здесь не Голливуд. Рассуждением нехитрым нас с тобой не проведут.
Рожа.
Титры.
Рожа.
Титры.
Тучи по небу плывут.
2.
Наш герой допущен в банду на урезанных правах. Банда возит контрабанду - это знаем на словах. Кто не брезгует разбоем, отчисляет в общий фонд треть добычи. Двое-трое путешествуют на фронт, разживаясь там оружьем, камуфляжем и едой. Чужд вражде и двоедушью мир общины молодой.
Каждый здесь в огне пожарищ многократно выживал потому лишь, что товарищ его спину прикрывал. В темноте и слепоте мы будем долго прозябать... Есть у нас, однако, темы, что неловко развивать.
Мы ушли от киноряда - что ж, тут будет череда экспозиций то ли ада, то ли страшного суда. В ракурсе, однако, странном пусть их ловит объектив, параллельно за экраном легкий пусть звучит мотив.
Как вода течет по тверди, так и жизнь течет по смерти, и поток, не видный глазу, восстанавливает мир. Пусть непрочны стены храма, тут идет другая драма, то, что Гамлет видит сразу, ищет сослепу Шекспир.
Вечер.
Звезды.
Синий полог.
Пусть не Кубрик и не Поллак, а отечественный мастер снимет синий небосклон, чтоб дышал озоном он. Чтоб душа рвалась на части от беспочвенного счастья, чтоб кололи звезды глаз.
Наш герой не в первый раз в тень древесную отходит, там стоит и смотрит вдаль. Ностальгия, грусть, печаль - или что-то в том же роде.
Он стоит и смотрит. Боль отступает понемногу. Память больше не свербит. Оператор внемлет Богу. Ангел по небу летит. Смотрим - то ль на небо, то ль на кремнистую дорогу.
Тут подходит атаман, сто рублей ему в карман.
3.
- Табачку?
- Курить я бросил.
- Что так?
- Смысла в этом нет.
- Ну смотри. Наступит осень, наведет тут марафет. И одно у нас спасенье...
- Непрерывное куренье?
- Ты, я вижу, нигилист. А представь - стоишь в дозоре. Вой пурги и ветра свист. Вахта до зари, а зори тут, как звезды, далеки. Коченеют две руки, две ноги, лицо, два уха... Словом, можешь сосчитать. И становится так глухо на душе, твою, блин, мать! Тут, хоть пальцы плохо гнутся, хоть морзянкой зубы бьются, достаешь из закутка...
- Понимаю.
- Нет. Пока не попробуешь, не сможешь ты понять. Я испытал под огнем тебя. Ну что же, смелость - тоже капитал. Но не смелостью единой жив пожизненный солдат. Похлебай болотной тины, остуди на льдине зад. Простатиты, геморрои не выводят нас из строя. Нам и глист почти что брат.
- А в итоге?
- Что в итоге? Час пробьет - протянешь ноги. А какой еще итог? Как сказал однажды Блок, вечный бой. Покой нам только... да не снится он давно. Балерине снится полька, а сантехнику - говно. Если обратишь вниманье, то один, блин, то другой затрясет сквозь сон ногой, и сплошное бормотанье, то рычанье, то рыданье. Вот он, братец, вечный бой.
- Страшно.
- Страшно? Бог с тобой. Среди пламени и праха я искал в душе своей теплую крупицу страха, как письмо из-за морей. Означал бы миг испуга, что жива еще стезя...
- Дай мне закурить. Мне...
- Туго? То-то, друг. В бою без друга ну, практически, нельзя. Завтра сходим к федералам, а в четверг - к боевикам. В среду выходной. Авралы надоели старикам. Всех патронов не награбишь...
- И в себя не заберешь.
- Ловко шутишь ты, товарищ, тем, наверно, и хорош. Славно мы поговорили, а теперь пора поспать. Я пошел, а ты?
- В могиле буду вволю отдыхать.
- Снова шутишь?
- Нет, пожалуй.
- Если нет, тогда не балуй и об этом помолчи. Тут повалишься со стула - там получишь три отгула, а потом небесный чин даст тебе посмертный номер, так что жив ты или помер...
- И не выйдет соскочить?
- Там не выйдет, тут - попробуй. В добрый час. Но не особо полагайся на пейзаж. При дворе и на заставе - то оставят, то подставят; тут продашь - и там продашь.
- Я-то не продам.
- Я знаю. Нет таланта к торговству. Погляди, луна какая! видно камни и траву. Той тропинкой близко очень до Кривого арыка. В добрый час.
- Спокойной ночи. Может, встретимся.
- Пока.
4.
Ночи и дни коротки - как же возможно такое? Там, над шуршащей рекою, тают во мгле огоньки. Доски парома скрипят, слышится тихая ругань, звезды по Млечному кругу в медленном небе летят. Шлепает где-то весло, пахнет тревогой и тиной, мне уже надо идти, но, кажется, слишком светло.
Контуром черным камыш тщательно слишком очерчен, черным холстом небосвод сдвинут умеренно вдаль, жаворонок в трех шагах как-то нелепо доверчив, в теплой и мягкой воде вдруг отражается сталь.
Я отступаю на шаг в тень обессиленной ивы, только в глубокой тени мне удается дышать. Я укрываюсь в стволе, чтоб ни за что не смогли вы тело мое опознать, душу мою удержать.
Ибо становится мне тесной небес полусфера, звуки шагов Агасфера слышу в любой стороне. Время горит, как смола, и опадают свободно многия наши заботы, многия ваши дела.
Так повзрослевший отец в доме отца молодого видит бутылочек ряд, видит пеленок стопу. Жив еще каждый из нас. В звуках рождается слово. Что ж ты уходишь во мглу, прядь разминая на лбу?
В лифте, в стоячем гробу, пробуя опыт паденья, ты в зеркалах без зеркал равен себе на мгновенье. Но открывается дверь и загорается день, и растворяешься ты в спинах идущих людей...
5.
Он приедет туда, где прохладные улицы, где костел не сутулится, где в чешуйках вода. Где струится фонтан, опадая овалами, тает вспышками алыми против солнца каштан.
Здесь в небрежных кафе гонят кофе по-черному, здесь Сезанн и Моне дышат в каждом мазке, здесь излом кирпича веет зеленью сорною, крыши, шляпы, зонты отступают к реке.
Разгорается день. Запускается двигатель, и автобус цветной, необъятный, как мир, ловит солнце в стекло, держит фары навыкате, исчезая в пейзаже, в какой-то из дыр.
И не надо твердить, что сбежать невозможно от себя, ибо нету другого пути, как вводить и вводить - внутривенно, подкожно этот птичий базар, этот рай травести.
Так давай, уступи мне за детскую цену этот чудный станок для утюжки шнурков, этот миксер, ничто превращающий в пену, этот таймер с заводом на пару веков.
Отвлеки только взгляд от невнятной полоски между небом и гаснущим краем реки. Серпантин, а не серп, и не звезды, а блёстки пусть нащупает взгляд. Ты его отвлеки -
отвлеки, потому что татары и Рюрик, Киреевский, Фонвизин, Сперанский, стрельцы, ядовитые охра и кадмий и сурик, блядовитые дети и те же отцы, Аввакум с распальцовкой и Никон с братвою, царь с кошачьей башкой, граф с точеной косой, три разбитых бутылки с водою живою, тупорылый медведь с хитрожопой лисой, Дима Быков, Тимур - а иначе не выйдет, потому что, браток, по-другому нельзя, селезенка не знает, а печень не видит, потому что генсеки, татары, князья, пусть я так не хочу, а иначе не слышно.
Пусть иначе не слышно - я так не хочу. Что с того, что хомут упирается в дышло? Я не дышлом дышу. Я ученых учу.
Потому что закат и Георгий Иванов. И осталось одно - плюнуть в Сену с моста. Ты плыви, мой плевок, мимо башенных кранов, в океанские воды, в иные места...
|
|