Художникам надо быть поскромнее и понимать, что они лишь зеркало... И фразы, которые через них идут — они очень часто идут откуда-то свыше, а не из них самих
Вечность прекрасна и спокойна, она гораздо терпимее к нам, чем мы к ней. Жаль, что это понимаешь, когда уже не важно, понимаешь или нет...
Каждый день я бываю в старом городском парке. Иду по извитой тропинке, погружаясь в царство шелеста и шорохов. В гуще столетних великанов прячется сокровище - большой гремящий фонтан. Он еще скрыт толстыми стволами старых тополей и пушистыми шапками кленов, а я уже улыбаюсь ему, как давнему другу.
С замиранием сердца приближаюсь, с нетерпением вглядываюсь в изящные очертания мраморного фокусника, покорившего водяную стихию и выдрессировавшего ее как собачку. Торжественное волшебство шипящего бурления, обрамленного в камень, покрытого в некоторых местах зеленым мхом, завораживает, захватывает в искрящийся плен. В душе таится надежда, что стремительные струи воды, неустанно разбиваясь и снова вырастая из недр сокровищницы, угадают мои сомнения, нашепчут ласковые слова, вселяющие надежду. Они-то знают, что такое взлететь, а потом разбиться вдребезги. Они понимают, что, сорвавшись в пропасть, трудно найти в себе уверенность и силы для нового полета вверх.
Бреду сквозь буйную зелень, улыбаюсь бродяге-ветру. Это тоже мой старый друг. Осенью настроение у него портится, накрывает депрессия, как и меня. Мы часто спорим, философствуем о вечности. Он говорит, что свобода важнее истины. А я убеждаю его, что он не прав. Ведь истина вечна, а свобода нет: ее легко потерять. А ветер снисходительно ерошит мне волосы в ответ, приятно обволакивает лицо и смеется: «Что ты можешь вообще знать о свободе?» Конечно ничего, он прав. Зато о вечности я теперь знаю все... «Привет, ветерок дорогой».
Возле фонтана в тени ароматной липы скромно ютится пожилая мадмуазель – деревянная скамейка с кованой ажурной спинкой. Она не терпит назойливых голубей и обожает дождь. Потому что в дождь ее никто не беспокоит. Она привыкла к одиночеству. Как и я. «Доброго дня, милая леди! Позвольте предложить мое общество на сегодня?»
Перемещаюсь на скамейку, с наслаждением обнаруживая, что она нагрета рассеянными лучами солнца. С удовольствием делаю старой знакомой мысленный комплимент и впитываю ее тепло. Скамейка в ответ скрипит облупленными ребрами. «И я очень рада, и вам здоровья…»
Любуюсь фонтаном, привычно восхищаюсь чудным танцем его бриллиантовых россыпей. Странно: "Здесь" все так же, как и "Там". Только никуда не надо торопиться. Можно позволить себе быть сейчас, а не потом, именно потому, что тебя нет. Вечность прекрасна и спокойна, она гораздо терпимее к нам, чем мы к ней. Жаль, что это понимаешь, когда уже не важно, понимаешь или нет!
Скамейка подслушивает мои мысли. Я знаю, она молчит из деликатности, чтобы не нарушать тонкого равновесия давней дружбы. Она понимает, почему я торчу здесь каждый день. Другие на моем месте уже давно бы созерцательно мерцали бестелесным умиротворением. А я все никак не оторвусь от себя, все рефлексирую...
Есть ли моя вина в том, что я Здесь? И кто вообще может быть виноват?! Грузовик, вылетевший на встречную полосу и злодейка-судьба? А может снегопад и гололед? Какая разница теперь?! Я Здесь. А они Там. Мои родные солнышки: жена и дочка.
Закон «границы» между «Здесь» и «Там» не имеет поправок. Поэтому я каждый день жду их в парке у фонтана, чтобы быть рядом, даже когда не могу «быть».
Мгновения уютного ожидания взрываются счастьем. Я вижу моих родных девчонок... Они неторопливо гуляют по дорожке, усыпанной сосновыми иглами. Аня поправляет дочке платье и целует в пухлую щечку. Ксюшка облюбовала скамейку с ажурной спинкой и зовет голубей: "Цып, цып, цып!" Голуби не обращают внимания на детскую фамильярность, самомнение отступает на второй план, когда нежиданно наклевывается бесплатный завтрак. Ксюша отщипывает теплый мякиш от батона и швыряет в гущу птиц. Я любуюсь ей, не в силах вдохнуть. Последнюю порцию угощения утащил юркй воробей. Ксюшка смеется над его трусливым маневром, достает маленький кошелек с монетками и несется к фонтану. Тот гостеприимно хлещет юными брызгами в небо, приветствуя малышку. Ксюша бросает заветные кругляши один за одним в глубины блестящих иллюзий. Это ее подарок мечте, неосознанной детской надежде, что мир чудесен, наполнен счастьем и с упоением показывает фокусы, ожидая восторженных рукоплесканий.
Я уже рядом. Могу гладить их, обнимать, кричать беззвучно, что я их люблю... Нет, со мной что-то не так. Я не должен ничего этого чувствовать. Я как будто размазан по бронированному стеклу, которое без предупреждения выросло прямо перед носом и отделило меня от самого себя. И почему эта граница так издевательски прозрачна и садистски неосязаема?!
Ксюша протягивает ко мне руки, как будто хочет обнять, пробегает по моей щеке пальчиками и спрашивает:
- Ты здесь?
- Я? Нет, солнышко, меня нет... - я улыбаюсь Ксюшке.
- Ты здесь! Сейчас я тебя найду! - дочурка заглядывает под скамейку, потом исследует каждое дерево сверху до низу, обходя его вокруг.
Аня молчит, стараясь дышать глубже и не плакать. Я провожу рукой по волосам любимой, вдыхаю легкий нежный аромат. Шепчу на ушко, как раньше: «Ты моя любовь». Она оборачивается и шепчет, как раньше: «Я знаю». Я так мало успел подарить им любви... Моим солнышкам, Анютке и Ксюшке.
Притих бродяга-ветер, погрузился в задумчивость фокусник-фонтан, поникли в сочувствии великаны-деревья, деликатно отвернулась мадмуазель-скамейка...
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.