I. Для начала приведу несколько цитат из всё той же книги Петра Вайля "Стихи про меня".
"Броская живописность молодого Маяковского, его ранняя агрессивная мощь отчетливо ощущалась современниками. "Я привык видеть в нем первого поэта поколения..."—говорит Пастернак о 21-летнем юноше и откровенно рассказывает, как выбирался из-под его воздействия: "Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся... Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры". Это пишет Пастернак, который на три года старше, что в молодости много, который сам умеет все." ПВ
"Я, знаете, не читаю Пастернака. Боюсь, еще начнешь подражать", — говорил Заболоцкий. Надежда Мандельштам подтверждает: "Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния". ПВ
Картина складывается примерно следующая. Пастернак (1890-1960) пытался уйти из-под влияния Маяковского (1893-1930), а Заболоцкий (1903-1958), в свою очередь, избегал читать Пастернака. Позже факел с "олимпийским огнём" Маяковского каким-то образом попал в руки Вознесенского (1933-2010) и тот понёс его дальше. Таким образом, связь между Пастернаком и Вознесенским через ВВ очевидна: Пастернак родился за три года до появления на свет Маяковского, а Вознесенский ровно через три года после его смерти. Осталось только разобраться в роли Заболоцкого.
II. Когда мы "проходили" древнерусский памятник "Слово о полку Игореве", где-то на периферии моего сознания занозой сидела "мысль, растекающаяся по древу". Видимо, мой юный ум не был достаточно пытлив, чтобы, следуя заветам Пастернака, самостоятельно "дойти до самой сути". Позже за меня это сделал Владимир Солоухин, разглядевший в "мысли" белку-мысь.
Теперь, с интересом читая эссе Петра Вайля, я ощущаю потребность разобраться в его отношениях с Владимиром Набоковым, стыдливо прячась за спину Бориса Леонидовича Пастернака.
Не знаю, любил ли Пастернак рыбалку, но в отношении Петра Львовича у меня существуют большие сомнения. С каким,например, цветом у обычного человека ассоциируется наживка , именуемая мотыль? Конечно же с красным! Вот что пишет о мотыле Вайль: "мотыль — не бабочка, а личинка комара, белый червячок, который служит наживкой при ужении рыбы." Справедливости ради следует признать, что среди разновидностей мотыля встречаются личинки красного (Chironomus plumosus) , белого (Corethra plumicornis) и даже чёрного цвета (Culex pipiens). Спросите себя честно, вы раньше слышали о белом мотыле? Лично я - нет. Скорее, говоря о "белом червячке" Вайль путает его с обыкновенным опарышем.
Итак, мне представляется, что Вайль не рыбак. "Так что с того?", - спросите вы. Всё дело в том, что ссылаясь на текст из 22-ой главы "Лолиты" (часть 2) Пётр Львович делает лёгкий булавочный укол, пеняя Набокову на "забвение или незнание русского" при переводе фразы "миллионы мотельных мотылей" ("millions of so-called "millers" в англ. оригинале) : по его мнению, здесь Владимир Владимирович путает ночных мотыльков с наживкой.
Я бы поверил не рыбаку Петру , если бы Набоков не был серьёзным энтомологом, внёсшим весомый вклад в лепидоптерологию (раздел энтомологии, посвященный чешуекрылым), к которым, кстати, и относятся разноусые бабочки (мотыльки, моли), имеющие латинское название Heterocera. Как пишут многие специалисты, контраст между кристально чистым английским Набокова и его "округлым" русским был просто поразителен. Но в данном случае речь идёт о латыни: с трудом верится, что уважающий себя специалист-энтомолог перепутал Heterocera с личинкой Corethra plumicornis. Поэтому в "стремлении дойти" я больше верю Пастернаку, чем Вайлю. А, может быть, насаживая "мотыля" на булавку сомения, Петр Леонидович просто ревновал Владимира Владимировича к образу Лолиты?
Альберт Фролов, любитель тишины.
Мать штемпелем стучала по конвертам
на почте. Что касается отца,
он пал за независимость чухны,
успев продлить фамилию Альбертом,
но не видав Альбертова лица.
Сын гений свой воспитывал в тиши.
Я помню эту шишку на макушке:
он сполз на зоологии под стол,
не выяснив отсутствия души
в совместно распатроненной лягушке.
Что позже обеспечило простор
полету его мыслей, каковым
он предавался вплоть до института,
где он вступил с архангелом в борьбу.
И вот, как согрешивший херувим,
он пал на землю с облака. И тут-то
он обнаружил под рукой трубу.
Звук – форма продолженья тишины,
подобье развивающейся ленты.
Солируя, он скашивал зрачки
на раструб, где мерцали, зажжены
софитами, – пока аплодисменты
их там не задували – светлячки.
Но то бывало вечером, а днем -
днем звезд не видно. Даже из колодца.
Жена ушла, не выстирав носки.
Старуха-мать заботилась о нем.
Он начал пить, впоследствии – колоться
черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья – но дьявол разберет.
Я в этом, к сожалению, не сведущ.
Есть и другая, кажется, шкала:
когда играешь, видишь наперед
на восемь тактов – ампулы ж, как светочь
шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав
играл, вбирали хмуро и учтиво
черты, экземой траченые. Но
потом, перевоспитывать устав
его за разложенье колектива,
уволили. И, выдавив: «говно!»
он, словно затухающее «ля»,
не сделав из дальнейшего маршрута
досужих достояния очес,
как строчка, что влезает на поля,
вернее – доводя до абсолюта
идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь,
мой теплоход отшвартовался в Сочи.
Хотелось пить. Я двинул наугад
по переулкам, уходившим прочь
от порта к центру, и в разгаре ночи
набрел на ресторацию «Каскад».
Шел Новый Год. Поддельная хвоя
свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
грузинский сброд, поющий «Тбилисо».
Везде есть жизнь, и тут была своя.
Услышав соло, я насторожился
и поднял над бутылками лицо.
«Каскад» был полон. Чудом отыскав
проход к эстраде, в хаосе из лязга
и запахов я сгорбленной спине
сказал: «Альберт» и тронул за рукав;
и страшная, чудовищная маска
оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и
набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
нетронутые струпьями, и взгляд
принадлежали школьнику, в мои,
как я в его, косившему тетради
уже двенадцать лет тому назад.
«Как ты здесь оказался в несезон?»
Сухая кожа, сморщенная в виде
коры. Зрачки – как белки из дупла.
«А сам ты как?» "Я, видишь ли, Язон.
Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
Моя экзема требует тепла..."
Потом мы вышли. Редкие огни,
небес предотвращавшие с бульваром
слияние. Квартальный – осетин.
И даже здесь держащийся в тени
мой провожатый, человек с футляром.
«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».
Язон? Навряд ли. Иов, небеса
ни в чем не упрекающий, а просто
сливающийся с ночью на живот
и смерть... Береговая полоса,
и острый запах водорослей с Оста,
незримой пальмы шорохи – и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме
на миг блеснуло что-то на причале.
И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали,
«Высокую-высокую луну».
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.