|
|
Сегодня 20 декабря 2025 г.
|
Говорю честно. Я не знаю ни ямбов, ни хореев, никогда не различал их и различать не буду (Владимир Маяковский)
Бред
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
Когда мы постареем | Наш поцелуй прощальный был так долог!
На улице, среди глубокой ночи –
Пожар далеких дней…
Исикава Такубоку | … как наложница моря на пляже – засохшая птица, –
так и я – на диване – ловлю отголоски пожара
где-то в солнце…
Так ты – на диване, нелепо-бесполый…
Недостаточно долго на улице выли коты,
когда мы целовались, предчувствуя, что постареем
друг для друга – до старости, и разлетимся в отставки,
как гражданские бабочки, бряцая оловом в крыльях
по брусчатке
(и эхо подскажет: «… не муж… не жена»…)
Мы с тобой постареем – как сахар под грудками осок,
как тарифные планы дождей – в дни парадов покойных,
как обломки младенцев – от брака осклизлой печали
и усталости, – высланных в ломких корзинах в моря
равнодушного света –
над пристанью розочек пошлых,
увядающих в тёмном налёте морщинок на чашках…
Мы с тобой постареем – как слоники – в полостях полок,
увядающих в пламени жёлтой крикливой травы
наших мыслей:
о том, что когда-то наложницы моря
выходили на сушу и сушу поили следами
своей тёплой любви, и сомнабулы в брошенных стульях
откликались любовью…
о том, что в гороховы дни
мы носили горшочки с супами из наших приливов
козлоногой сопливящей нежности к небу и псинам –
нашим кожам, промокшим и жадным до косточек страсти
и похлёбки из верности с жемчугом в мутной башке…
Мы носили горошки в стрючках, не родивших нам неба,
мы носили простуды в горошек и слёзы в горошек.
Но всё это в траву пожелтевшую вышло, что в склепах
между полок кричит что-то –
пылью
и молью,
и дном,
так отчётливо видным из башни часов, что убийцей-
родионом прижались к углу и заносят секиру…
Мы с тобой постарели, нам всё это, милый, не страшно,
но поди разберись, отчего же по-тварьи дрожат
пересохшие губы…
Быть может – от звонкого эха
навострившейся памяти про корабли-поцелуи?
Когда старшее эхо оглохшее младшее эхо
на лихом самокате везёт из тишайшей тиши,
корабли уплывают – немотной гримаской – по скрипу
снятых с петель дверей…
Ты предчувствуешь – тоже?
Ты – тоже? –
этот общий котёл, где все люди – лаврец и петрушка?
Этот хищный котёл, где все тени – чешуйки и ливер?
Этот чан, из которого выйдут к огромному морю
золотые песчинки – наложницы мрака и солнца,
двух султанов, которых не тронут ни время, ни старость…
Ты представь: каково им?
Нас помнить?
И помнить – о нас?
Нас с тобой…
–
среди ночи глубокой –
пожар и пожарный –
постаревшие,
в нитях дождя
и в морщинах потёмков…
Поцелуи в котомках на плечи так давят, что мраку –
тоже больно.
И – солнце восходит…
И счастье, что так
не случилось!
Мы старимся порознь.
Под грудками осок.
Мёртвых птиц на балконах ошмётки гниют разным ветром.
Призрак эха пасётся на улице – будто бы певчий.
У него есть два адреса,
два разнояйцевых дня,
когда мы отстареем,
и пропуск – на пляж, где – безлюдно,
и сидят поцелуи, как спруты огромные, тихо,
поджидая умеющих помнить пожары и слёзы,
без которых не пустят гримасничать в общем котле… | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
|
|