Людмиле 14 лет. В свадебном платье и фате эта блондиночка с огромными голубыми глазами чудо как хороша. Кружится у зеркала и громко смеется, понимая, что в наряде выглядит как принцесса.
- Правда ж мне идет этот фасон? И роза в прическе смотрится в тему? – обращается к подружкам.
Те с нескрываемой завистью смотрят на невесту и молча кивают, так как врать не хочется, а признать ее совершенство язык не поворачивается.
За окном слышен мужской голос и множество женских.
- Жених приехал, девочки! Смотрите, его соседки не пускают, требуют выкуп! – звонко кричит одна из подруг, выглядывая наружу.
Следом за ней к окну подбегают остальные. Хихикая, они комментируют происходящее на улице.
Невеста остается стоять у зеркала. Внезапно став серьезной, она внимательно рассматривает свое лицо.
Из задумчивости ее выводит стук в дверь. На пороге появляется Зинаида Степановна, будущая свекровь.
- Готова? – она цепко осматривает без пяти минут невестку. – садись за стол, сейчас будет выкуп.
- Мама не приехала? – тихо задает вопрос Людочка.
Жесткое лицо Зинаилы Степановны недовольно морщится:
- Не смогла она. Ты взрослая девочка, сама все понимаешь. Не думай об этом, сегодня – только радость!
Невеста на секунду опускает голову, затем, решительно вздернув подбородок, направляется к приготовленному столу. Усаживается в центре, по краям располагаются подружки. Только умостились – дверь распахивается и в комнату вваливается толпа людей во главе с женихом.
- А и кто у нас тут такой красивый? Где же вы такую невесту нашли? В сказочной стране из драконьих лап вырвали? Нашему жениху такая подойдет. Отдайте! – зашумела сваха, обращаясь к подружкам.
Те напора ничуть не испугались, стали торговаться и, лишь когда в их руках оказалось несколько сотен, согласились на выкуп.
Выпили, закусили, заставили молодых поцеловаться, собрались и направились в ЗАГС.
- Хляди-ка! Та это ж Людмилка с десятого классу. Ишь, нарядилась, точно кукла! – засудачили всезнающие бабули на скамейке у входа. – А хтой-то с ней? Неужто этот, как его? Ну учитель математики с нашей школы! Теперь понятно, за что его с работы выгнали. Ой, что делается. Куда мы катимся. Совсем с ума девки посходили, школы не окончили, а туда же – замуж!
Уличный шум и гомон гостей ничуть не заглушали нескромного обсуждения свадьбы. Услышали все – и молодые, и подруги, и родня, и свекровь. Лица виновников торжества окаменели. Зинаида Степановна злобно зыркнула в сторону говорливых старух, и те замолчали, поджав недовольно губы.
Дверь ЗАГСа распахнулась и внимание всех привлекла другая свадьба, уже оформившая официально свои отношения. Красиво расположившись на ступенях, участники позволили себя запечатлеть на фото и направились к машинам.
Пока гости получали инструкцию, как им следует вести себя в зале регистрации, невеста и жених в другой комнате позировали фотографу. Шутками-прибаутками тому удалось их развеселить, так что неприятный момент у входа забылся, как мимолетный сон.
«Трам-там-тарарам-там-там-там-тарарам-тарарам», – заиграл вальс Мендельсона. Гости с умилением наблюдали, как молодые, волнуясь, давали клятвы верности другу другу, обменивались кольцами и ставили росписи.
- А что это за хитрые документы, на которых они расписывались? – спросил после регистрации фотограф у сотрудников.
- Это, дорогой товарищ, была не свадьба, а утренник. Невеста несовершеннолетняя, поэтому официальной регистрации быть не может. Подпись они ставили на открытках, а не в свидетельстве, – пояснили те.
- Фиктивная, выходит?
- Выходит так.
- Но зачем им это? – не унимался любопытный.
- А чтобы жениха не посадили. Вроде страховки. Через пару лет, если не передумают, распишутся по-настоящему уже.
Свадьба была уже в разгаре. Гости с упоением кричали «Горько», молодые целовались, официанты приносили-уносили подносы, свекровь зорко следила за порядком в банкетном зале.
В новом доме, приданном жениха, все было уже готово к первой брачной ночи. Новые обои, новое трюмо, новая кровать с новым постельным бельем. В доме свекрови, где и был выкуп невесты, царил беспорядок: на столе кот поедал остатки пищи, на полу валялись осколки разбитого «на счастье» бокала.
В родном доме невесты за столом сидела теща. Ангелина Васильевна пила горькую, качала головой и вспоминала, как 12-летняя дочь, устав от бесконечных пьяных скандалов матери, впервые ушла из дома.
- Попробуй только на меня руку поднять! – заявила тогда она.
Ушла, как оказалось, не просто так, а к мужчине. Ей потом злорадные соседки донесли. Пугали, что бабкой скоро станет. Это она-то – бабкой? Да она еще ого-го! Да у нее еще вся жизнь впереди! Вот бросит пить, выйдет замуж и заживет.
ругалась. Угрожала. Вернула дочь домой. Месяц спустя та снова ушла. Не нравится ей, видите ли, что к матери друзья приходят! А сама-то, сама! Шалава конченная. Так бы и продолжала таскаться с тем математиком, если бы родная мать не подсуетилась, не заставила его на ней жениться. А пусть теперь он о ней заботится, правильно. Не дочь она ей больше. Людка-то. Пьяницей мать называла, паскуда. Вот доживет до моих лет, посмотрим, что из нее получится. Из-за дочки, может, сама Ангелина Васильевна и пила, и не нужна была никому. А теперь начнется новая жизнь. Будет так жить, как ей хочется. И нечего этой сыкухе мать свою учить! Пусть со свекровью теперь воюет, узнает, почем фунт лиха.
Хлопнула решительно по столу, из-за слез не заметив, как расплющила ладонью таракана.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.