Где-то на невинномысском горячем перроне, до чеченской ещё войны, там, где полчаса стоял когда-то очень давно мой поезд, осталась жить-горевать рыжая дворняга, короткошерстная низенькая сука без правой передней лапы - инвалидка. Культя дёргалась иногда - отсутствующая нога пыталась ходить. Дворняга, ныряя мордой, подковыляла к вагону и с более ли менее безопасного расстояния поглядела на нас, вышедших покурить, вопрошающе, но без особой надежды.
- Ого, ты смотри! - сказал кто-то. - Колесом срезало!..
Хорошо - была у меня недоеденная курица, а ехать всего ничего оставалось. Вынес. Но, прежде чем припрыгать к куску, она, разумная тварь, пытливо поглядела мне в глаза и, решив, по размышлении, рискнуть всё-таки, деликатно ухватила курицу из руки - и слопала в два глотка. На второй кусок, уже размягчённая, она прежде нагляделась как следует, улёгшись рядом с ним на корявый асфальт, искоса нагляделась, как бы не зная ещё вовсе, что достанется он ей, кусок этот, - и только помечтавши хорошенько, подобралась, вскарабкалась на три свои лапы и съела - опять-таки мгновенно, но опрятно и подборчиво.
Убожество явно прибавляло ей благородства. Потом я чесал ей за ухом, а она блаженствовала, припав носом к асфальту, жмурилась и сдвигала чёрные комочки бровей. А надоело мне чесать - поглядела снизу, помолчала, да и похромала в сторонку к белому кирпичному заборчику станционному, и там плюхнулась в пыль, выставив на солнце неожиданно выпуклый бок, - рыжая сука, убогая интеллигентка.
Она никому не завидовала, ни к кому не испытывала ненависти, краткое время, глядя на меня, была преисполнена доброжелательности... Но главное - никому не завидовала.
А я представил себя в её шкуре, я просто подумал вдруг, что по какой-либо случайной сцепке мировых нитей, по равнодушному капризу паучих-Мойр, по иному совсем повороту реальности, моё, но скудное и отрывистое Я вполне могло бы влететь в это смердящее тельце с маленьким черепом и без одной лапы к тому же... Я только представил это себе, как уже почувствовал жгучую обиду на всё мироздание!
Если бы не воображение, страдания исчезли бы, оставив одну только боль.
… завидуя мурлычащим котам,
беспечной музе воробьиной песни,
мы, человечишки, устроили плацдарм
людской гордыне. Как же! Из небесных
даров мы выбираем ум и страсть:
творить сравнения , спешить: на шаг-но выше!
И остаемся те же, чтоб упасть
Гораздо ниже воробья на крыше.
..............
сколько всего подумалось о мироздании...
Великолепное стихотворение! Надо делать!..
"Человечишки" - немножко тормозят. Очень упругий темп и понятное, ясное чувство горечи! Надо делать!!!
Спасибо!
)) надо же)спасибо.
Андрей Петрович, не умею. Только что прочла у vvm о частностях и общем))..так и у меня: если написались-прошли строчки и ушли- не возвращаюсь к ним. Возможно, это неверно, но, как в живописи- нужно с самого начала знать, что это будет- многодневная работа, или так и останется этюдом. Никогда не умела в мастерской переносить на холст. Либо немедленно,либо - фуза и грязь.Ох уж эти легкомысленные и импульсивные женсчины, никакого умения создавать шедевры)))
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.