Вчера дождь был особенно мокрым. Сегодня суховат. А завтра выпадет белая крупа: помесь града и снежных хлопьев. Но я об этом ещё не знаю, потому что живу между вчера и будущим. Странное место. Здесь ничего не происходит. Уже что-то случилось и, видимо, произойдёт потом. Но сейчас пусто – как в голове у гремучей змеи. Только мёрзлые ветви трещат извиваясь и избавляются от последних чешуйчатых листьев памяти.
Яростно-проливная осень смыла сонливость. И я с неуверенной верой в будущее лето после нависшего над нами ледяного ужаса зимы включаю «обратный отсчёт» осенних листьев книги Сергея Малышева и погружаюсь в уставшие слова:
Осень благости полна,
подуривши всласть.
Есть у жизни тишина,
как туда попасть?
Такая же одинокая поздняя осень подкрадывается ко мне с хрустом в кривых пальцах грома и пытается схватить через форточку блокнотные записи, разворошить письменные листы на подоконнике и выстудить все те слова, которые поднимаются вместе с толчками сердца к голове и пытаются прорваться к клавиатуре, но застревают где-то в горле морозным комом и холодят дыхание мысли.
Вся эта необъятная ширь ранено-раннего осеннего дня, уже дотлевающего и готовящегося погаснуть для того, чтобы возжечь звёздное небо и автомобильные фары, обволакивает меня хмарью и настойчиво выталкивает из неуютной квартиры с еле теплящимися батареями на улицу бытия и обочину пешеходной жизни:
…Лежишь на обочине. Мёртвые губы
в улыбку заветное слово свело.
А жизнь продолжается. Теплятся трубы,
сады облетают и в мире светло.
Это ведь всего лишь первый снег. Он ещё растает – колеблются в серой дымке мои бессвязные губы. Растает и моё закоченевшее тело. И душа ещё развернётся во все плечи, крякнет по-молодецки, по мышцам пробежит живительный озноб.
Ещё впереди спасительные дожди. И, быть может, третье бабье лето, потому что первое и второе уже было, но почему не быть и третьему? Ещё и листья в утренней мороси возвернутся на деревья. И крыши домов пропекутся заново от ноябрьских тихих солнечных лучей.
А, может быть, даже на свой день рождения в конце октября я, как и прежде, искупаюсь, закрывая этим отважным ритуалом плавательный сезон. Только если и случится это – не на Казанке, закованной теперь намертво новой беспощадной набережной, а на Волге, любимой мной священно, но отранённо. Ведь вырос я всё же на моей родной Казаночке – тихой и близкой, широко разлившейся в устье речушке…
Моя песочная Казанка, где впервые я научился плавать в глубоком детстве, в юности разговаривала со мной на старой дамбе, ведущей от НКЦ к Кремлю. Она нашёптывала бегущими маленькими волнами бесконечную вечернюю историю, а позднее, когда я подбирался к мужественному тридцатилетию – стала надиктовывать стихи, ещё бестолковые, но уже особенные.
И я понимал, что особенный. С самого начала я был уверен в своей отдельности от всего. Осенью думалось об этом отчётливее:
И кто не тоскует украдкой
с подначки осенних дождей
над самой знобящей загадкой –
единственной жизнью своей?
Ты – словно листок безымянный
у здешних забот на краю.
Не страшно, но чувствовать странно
от прочих отдельность свою…
Осенью вообще думалось острее. Промозглыми вечерами со своим умнейшим и уже стареющим псом я шуршал густо устланной искорёженной жёлто-красной листвой возле кремлёвской стены у Цирка, неспешно надвигаясь на Ленинский мост, укрытый от чужих взглядов старинными деревьями – теперь безжалостно вырубленными. И в частых приступах самоистязания и жалости к себе думал о том, что, пожалуй, никому я не нужен и никто не любит меня, кроме моего милого пса:
…Я, наверное, живу на свете,
Чтобы меня любила моя дворняга.
И вечность рисовалась мне как зияющая яма в небе. Я смотрел на звёздные вихри, то и дело проносящиеся над городом и утешал себя мыслью, что вот так же и жизнь моя пронесётся во времени, но кто-нибудь обязательно заметит мою яркую звёздочку. А может быть, таких будет даже несколько или бесчисленное множество глаз, читающих мою жизнь по стихам, и что я обязательно напишу очень известное произведение и все его будут цитировать, поминая тем самым и меня, вот только бы создать его попозже, иначе что мне потом будет делать?
И вставала луна:
На громады домов и чугун мостовых
полагаться опасно:
над Казанью луна, как державинский стих,
тяжела и прекрасна.
И Казань под луной ненадёжно легка,
хороша и невечна.
И мгновенья легко переходят в века,
и века быстротечны…
Луна освещала потрёпанный блокнотик, и я всё вписывал и вписывал тугие слова, наползающие друг на друга. Даже когда мне было хорошо – слова выходили грустными, строчки кровоточили и пахли солёной прелостью алых октябрьских листьев. Собираемый гербарий букв меж блокнотных страниц не высыхал, а наоборот – пропитывал своей горечью ещё не исписанное клеточное пространство.
Что писалось мной – неизбывно сбывалось по прошествии некоторого времени. После стихов я был сух, как выжатая губка и по нескольку дней с потрескавшейся кожей и душой наполнялся новыми звуками, запахами и цветами, чтобы опять их излить вместе с частичкой своей вечности в окружающее место, в обстоятельства и окольцевавшее меня время. Стихи мои были, словно пёсьи пометы на столбах и заборах: это я! я – здесь был! я – пока существую!
Но стихи убивали меня. Я тратил по крупинке свою душу на каждую написанную закорючку. И физически и духовно истерзанный, я бросался на штыки рифм впалой и одышливой поэтической грудью. И каждый раз погибал:
Стихи – как ветер в поле –
не значат ничего.
Преодоленье боли,
не более того.
За всех прожить однажды,
изведать что почём.
И, наконец, от жажды
погибнуть над ручьём.
И каждый раз, уже не думая, что это произойдёт – оживал. И другая жизнь мало интересовала меня. Мистическая установка на убивание себя поэзией сдерживала иные механизмы работы души, готовые, я интуитивно чувствовал это, принудить меня оглянуться из глубоко себя на вещи внешнего мира. Оглянуться и восхититься красотой любви к другому человеку. Восхититься жертвенными чувствами или логическими абстракциями высоких понятий:
…Звёзды мои горестные гасли,
таяли раскованные льдины…
Жизнь ещё не кажется прекрасной,
но уже вполне
необходима.
Совсем лишь недавно произошло растворение моего эго во всеобщем осеннем умирании живого и пришло мудрое и светлое понимание любви к близким и родным существам, но только после страшных потерь, мучений, сомнений, одиночества и тоски. Вместе с самым последним оторвавшимся от ветки кленовым листом.
Жить – интересно.
Во всех повторяясь отчасти,
но не песчинка,
скорее, на ветке листок,
верю в своё –
исключительно личное – счастье:
жить среди тех,
без кого я прожить бы не смог.
Старик с извилистою палкой
И очарованная тишь.
И, где хохочущей русалкой
Над мертвым мамонтом сидишь,
Шумит кора старинной ивы,
Лепечет сказки по-людски,
А девы каменные нивы -
Как сказки каменной доски.
Вас древняя воздвигла треба.
Вы тянетесь от неба и до неба.
Они суровы и жестоки.
Их бусы - грубая резьба.
И сказок камня о Востоке
Не понимают ястреба.
стоит с улыбкою недвижной,
Забытая неведомым отцом,
и на груди ее булыжной
Блестит роса серебрянным сосцом.
Здесь девы срок темноволосой
Орла ночного разбудил,
Ее развеянные косы,
Его молчание удлил!
И снежной вязью вьются горы,
Столетних звуков твердые извивы.
И разговору вод заборы
Утесов, свержу падших в нивы.
Вон дерево кому-то молится
На сумрачной поляне.
И плачется, и волится
словами без названий.
О тополь нежный, тополь черный,
Любимец свежих вечеров!
И этот трепет разговорный
Его качаемых листов
Сюда идет: пиши - пиши,
Златоволосый и немой.
Что надо отроку в тиши
Над серебристою молвой?
Рыдать, что этот Млечный Путь не мой?
"Как много стонет мертвых тысяч
Под покрывалом свежим праха!
И я последний живописец
Земли неслыханного страха.
Я каждый день жду выстрела в себя.
За что? За что? Ведь, всех любя,
Я раньше жил, до этих дней,
В степи ковыльной, меж камней".
Пришел и сел. Рукой задвинул
Лица пылающую книгу.
И месяц плачущему сыну
Дает вечерних звезд ковригу.
"Мне много ль надо? Коврига хлеба
И капля молока,
Да это небо,
Да эти облака!"
Люблю и млечных жен, и этих,
Что не торопятся цвести.
И это я забился в сетях
На сетке Млечного Пути.
Когда краснела кровью Висла
И покраснел от крови Тисс,
Тогда рыдающие числа
Над бледным миром пронеслись.
И синели крылья бабочки,
Точно двух кумирных баб очки.
Серо-белая, она
Здесь стоять осуждена
Как пристанище козявок,
Без гребня и без булавок,
Рукой указав
Любви каменной устав.
Глаза - серые доски -
Грубы и плоски.
И на них мотылек
Крыльями прилег,
Огромный мотылек крылами закрыл
И синее небо мелькающих крыл,
Кружевом точек берег
Вишневой чертой огонек.
И каменной бабе огня многоточие
Давало и разум и очи ей.
Синели очи и вырос разум
Воздушным бродяги указом.
Вспыхнула темною ночью солома?
Камень кумирный, вставай и играй
Игор игрою и грома.
Раньше слепец, сторох овец,
Смело смотри большим мотыльком,
Видящий Млечным Путем.
Ведь пели пули в глыб лоб, без злобы, чтобы
Сбросил оковы гроб мотыльковый, падал в гробы гроб.
Гоп! Гоп! В небо прыгай гроб!
Камень шагай, звезды кружи гопаком.
В небо смотри мотыльком.
Помни пока эти веселые звезды, пламя блистающих звезд,
На голубом сапоге гопака
Шляпкою блещущий гвоздь.
Более радуг в цвета!
Бурного лета в лета!
Дева степей уж не та!
1919
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.