На въезде в Геленджик, там где сейчас кольцо разводки дорог, в пятидесятых - начале шестидесятых годов по правую сторону располагалась пыльная, унылая городская свалка. Автобус в ореоле пыли кряхтел и лязгал мимо неё, а на волнистых кучах мусора копошились какие-то птицы, то садились, то взлетали, то хлопали крылами. Ещё из летающего там была бумага. Она вела себя очень похоже на птиц. При ветре, который часто посещал и посещает наш город, бумага роилась, взмывала вверх выделывая фигуры высшего пилотажа, выкатывалась на дорогу, по которой ползла подпрыгивая, крутясь, то всхлопывая, то шурша, то замирая на месте.
Дорогу от свалки отделяла водосточная канава, забитая всякой "нечистью", да белые от мергелевой пыли кусты держидерева, унылые, злые, и также увешанные кусками, лохмами серых бумажек, спокойных при хорошей погоде, и бьющихся, пытающихся сорваться с кустов, при ветре.
Запах там стоял очень невкусный, особенно летом. И пассажиры в мыслях начинали незаметно для себя пришпоривать автобус медленно и тяжело переваливающийся по узкой каменистой дороге:
- Ну давай, давай, старая колымага! Что ж ты тянешся-то, как умирающая кляча!
В том месте у дороги, где свалка должна была вот-вот закончиться, стояло какое-то одноэтажное длинное приземистое здание. Всё в пыли, с низкими, мёртвыми, никогда не открывающимися окнами. А по верхней линейке его фасада было старой синей краской написано - "МИРУ - МИР!".
Странное дело, к словам я вроде бы была в детстве очень любопытна и чутка, но вот это сочетание не доходило никак! Что это такоё МИРУ - МИР? Или кто это такой? Или, может быть, кто это такие (как Эники-Бэники, например)? Смысл фразы оставался непонятен. Может от неумности, неуместности места где она была написана?
Дома, после радостей поездки в город, уставшая от впечатлений и вкусностей, я, вертясь перед сном в кровати бормотала:
- МИРУ - МИР... МИРУ - МИР...
Как будто бы на вкус пробовала.
И он вставал передо мною то ли духом (волшебником), то ли заклинанием типа СИМ - САЛАБИМ, или АБРА - КАДАБРА, смысл никак не проклёвывался.
Он пугал меня немного этот МИРУ - МИР, странно казалось жить - если рядом существует такое непонятное, необъяснимое.
Из-за неприглядности и вонючести свалки - дух казался злым, не сулящим никаких прекрасных сказок. Но каждый раз, проезжая приземистый длинный дом я ждала этой надписи и обязательно провожала её глазами.
МИРУ -МИР...
Прозренье, пришедшее однажды потрясло меня своей простотой и мирностью! Миру - мир! Просто мир для Мира! Это было так удивительно. И была ещё смешная гордость маленького человечка, что сама поняла.
Но на всю жизнь осталось неразъяснённым кто же это такой "умный" написал эти чудесные слова на здании свалки?
Свалки у всех разные, но зарисовка эта так напомнила детство и "МИРУ-МИР!", смысл которого дошёл до меня тоже не сразу. Похоже, мы с Вами из одного поколения....
А "умных" хватает, они еще не такое пишут, и не только на свалках!)))
Всего Вам наилучшего, Арина!
Спасибо что прочли, Марина, я очень рада)).
Спасибо что прочли, Марина, я очень рада)).
Интересный очерк. Спасибо! Был бы режиссёром, обязательно использовал бы эту картинку в каком-нибудь фильме! :)
Спасибо! Очень рада что прочитали.
О! Это я прочитала неавторизованной, поленилась зайти для комментариев. Теперь вот пишу (спасибо Гарику, напомнил). Ты растешь, как прозаик, это очень заметно))
А я вспомнила историю, которую уже кому-то здесь рассказывала.
У моего мужа (Слава) есть младшая сестра Таня. Когда она была маленькой, то все время обижалась, когда видела на улице лозунги типа "Слава КПСС", ворчала, что мол про брата везде написано, а про нее нет, что она тоже хочет лозунг "Таня КПСС")))))
Ирина, спасибо большое за отзыв. Очень тебе рада.
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.