|
Краткость не в том одном состоит, чтоб сочинение было недлинно (Гаврила Державин)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
Неистовый Голиков | Пленных было семеро. Они понуро коченели в шеренге на декабрьском ветру, и лица у них одинаково выражали безысходную покорность судьбе. Только стоявший на правом фланге майор выглядел так, будто он до сих пор не мог взять в толк, как его-то угораздило оказаться в столь унизительном положении.
Вдоль этой куда как унылой шеренги, неторопливо передвигаясь от пленного к пленному, шел командир роты Донецкого ополчения, в недавнем прошлом автослесарь, Голиков. Он еще не остыл от азарта боя, и теперь не растраченные остатки недавнего куража искали себе выхода. Остерегаясь встречаться с ним взглядом, солдаты ВСУ* при его приближении опускали глаза долу и настороженно втягивали головы в плечи.
Дойдя до майора, - тот, как и его солдаты, поспешно уставился себе под ноги, - Голиков остановился.
- В глаза мне смотри, - прохрипел вчерашний автослесарь и, стиснув жилистой пятерней подбородок майора, развернул его лицо в сторону руин многоэтажки. – Гляди, что наделал ты тут. Молчишь!?
В ответ горло пленного издало невнятное бульканье.
Голиков разжал пальцы и, брезгливо отряхнув руку, повернул лицо к шеренге.
- И этот чмо вами командовал!? - с невыразимым презрением проговорил он, с силою ткнув указательным пальцем в грудь офицера.
- Куда ж денешься, - хмуро буркнул себе под нос коренастый солдат с ефрейторскими нашивками.
- Ты-то чего сюда сам приперся? – с неподдельным любопытством поинтересовался Голиков.
- Так призвали ж, - пожал плечами солдат.
- Призвали? – переспросил Голиков, расстегивая кобуру с Макаровым. - Через таких как ты, - едва справляясь с дыханьем, проговорил он, - этой свистопляске конца не видать, - и, достав пистолет, без долгих слов выстрелил.
Ефрейтора откинуло навзничь. Он дернул несколько раз ногой и затих.
К Голикову подошел мешковатой походкой пожилой Никонов и, отводя его руку с ПМом** в сторону от пленных, участливо проговорил:
- Не заводись, Михалыч. Черта ли тебе в них.
- Укропы они или не укропы? – просипел Голиков и лицо его облетела судорога.
- Пленные это, - напомнил Никонов.
Голиков вдруг ссутулился, и у него мелко-мелко затряслась нижняя губа.
- Дочка моя в девять лет, в чем была у них виновата? - простонал он. - Кто теперь ей ножку ее вернет?
- То артиллеристы наделали дел, а эти - пехтура.
- Все они одним миром мазаны, - угрюмо возразил Голиков и спрятал пистолет в кобуру. - Моя б воля, я их всех в расход, а на небе господь бог пусть уж кумекает, кому что из них причитается.
Он сплюнул в сторону оцепеневшей шеренги и ушел осматривать трофеи.
Вскоре из города прикатил крытый брезентом грузовик. Пленных, связав им за спиною руки, погрузили в него. Вместе с ними в кузов забрались двое конвойных, и машина сразу же тронулась с места. Застреленного Голиковым ефрейтора бойцы роты отнесли в развалины пятиэтажки, где лежали другие убитые в утренней стычке солдаты ВСУ, и сели перекурить.
Молодой бурят и его одногодок из Горловки тут же затеяли спор про законы войны о пленных. По своей обычной привычке они препирались бы долго, но убеленный сединами Никонов в этот раз не дал в полной мере разгореться их спору.
- Какие уж тут пленные, - вздохнул он и прибавил, будто разговаривая сам с собой. - Голиков за дочку свою безногую крепко на Украину обиделся.
* ВСУ – вооруженные силы Украины
** ПМ – пистолет Макарова | |
Автор: | Glimpse | Опубликовано: | 02.02.2019 09:16 | Просмотров: | 1470 | Рейтинг: | 0 | Комментариев: | 0 | Добавили в Избранное: | 0 |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
|
|