Всю свою несознательную жизнь я поражался в правах и в осознании того, как это, когда поэт ухитряется втиснуть в традиционную систему стихосложения наисовременнейшее содержание. Итак, перед Вами, мой читатель, поэт Иван Зеленцов. Давайте знакомиться.
В этой предновогодней стране
сотни лет - мандариновый месяц.
Душу, слякоть дорожную, мне
дни прохожие медленно месят.
... А из пасти голодной свисает
окровавленный русский язык.
…Сыр луны на треть
погрызли мыши, или, может, звёзды.
Мы замёрзнем в аду, потому что при жизни горим
на большой сковородке, покрытой дорожным тефлоном
Лишь юный Бродский, словно вечный boy,
смеется с выцветающей обложки.
О чём писать? О Боге? Бог с тобой,
ведь он живёт в сирене неотложки;
в забытом сне; в царапающем тьму
отсвете фар на потолке; в вигваме
шамана; между строк - и потому,
как бабочка, не ловится словами....
...И пешеходы обходят лужи, чтоб в небо синее не упасть.
Выдыхаешь "до встречи" и снова
залезаешь в плацкартный Аид...
...И ожившее беглое слово
перепиленной цепью звенит
в онемевшей гортани. А кроме
тех цепей - что осталось терять?
Так роняй, словно капельки крови,
торопливые буквы в тетрадь,
продолжая бессмертную повесть,
повесть, автор которой сказал,
умирая, что жизнь - это поезд
в никуда, а рожденье - вокзал.
И вот ведь какая штука. Я уже сорок лет пишу свои фантасмагории, принимая их за яркие бредовые видения, а Иван, как когда-то Твардовский закрыл тему любви в поэзии, решил закрыть то, над чем я бился, как голуб шизокрылый всю жисть, одним единственным стихотворением под одноимённым названием.
В этой его, единственной и неповторимой ФАНТАСМАГОРИИ - много всего поместилось – «и прочие, ставшие жабами принцессы», и –» кткость, совершившая инцест со своей собственной сестрой», и – «сотни комнат – в каждой человечек полночничал, похожий на» - автора. И вполне хулиганская концовка –«и можно зажигалкой ласкать горячий тополиный снег».
И как будто всё у него происходит легко и непринуждённо, но не стоит обманываться. Такое просто так не даётся никому и никогда.
…Только вспомню сам
отца и маму; бабочку на шторе;
ночной костёр; по разным полюсам
разбросанных друзей; закат на море;
глоток вина; как мучил, краснощёк,
бумажный лист, таинственный и жуткий;
твои глаза, походку и ещё
как в детстве рвал на поле незабудки.
Размазаны в синем от слёз облака,
и, значит, все буквы сотрутся...
...И волосы женская гладит рука
и страшно
ещё раз проснуться.
О чём писать? Хотя бы о звезде,
чей тусклый свет из городского смога
хоть иногда, но виден, и везде
тебя хранил до времени - от Бога,
от смерти, от любви и от судьбы...
...И белый лист - кромешная дорога -
тебя уже ведёт. Считай столбы -
есть время. До судьбы, любви и Бога.
Так и бродишь по свету, используя мозг, как фонарь,
источающий тьму, и глядишь в эту тьму, где всем миром решили
принимать чёрный круг за единственный свет,
забывая, что свет много больше, прекрасней и шире
забывая о лете, когда бесконечный январь,
забывая, что дверь, на которой написано "выхода нет"
никогда не закрыта,
не помня, что выход
есть пока остается хоть маленький вдох.
...Раздёрнешь шторы - рама словно рана,
а в ней зияет рваное нутро:
безумие безбашенного крана,
машинный рёв, подземный гул метро!
Внизу - Москва. О важном, но забытом
в проулке громко квакает клаксон.
Дрожит тяжёлый воздух (видно, с Виттом
святым сошёлся в пляске Паркинсон).
И всё же, я не написал бы эти заметки с поэтических полей ноосферы, если бы не последнее впечатанное Иваном стихотворение - Сомнение. Вот оно даёт автору надежду на то, что когда-нибудь потомки не будут называть его засаленным шнурком, а увидят в нём продолжателя славного нашего – Фёдора Сологуба.
Моя любовь... Пусть тьма меня проглотит.
Я отряхнусь, я встану и пойду,
чтобы не видеть, как она колотит
своим хвостом раздвоенным по льду.
И снова ночь морозная со скрипом
меня везёт. На козлах блеет бес,
и ангелы, больные птичьим гриппом,
пикируют с простреленных небес.
И последнее. Может быть, это моя очередная фантазия, но я шепчу, не знаю уж кому, сейчас о том, чтоб он удержался на этой высоте, по себе знаю, как трудно падать.
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках - толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня - мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца -
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но может быть находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье - сплетней,
фигурой умолчанья об отце...
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит и вижу - Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.