Философия целый век бьется, напрасно отыскивая смысл в жизни, но его — тю-тю: а поэзия есть воспроизведение жизни, и потому художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует
(Афанасий Фет)
Вся лента рецензий
Уважаемые модераторы, мой комментарий мистическим образом затроился.
Буду очень признателен, если вы удалите два случайных дубля! Ответ: Вы - девушка загадка. Благодарите за экспромт к творчеству Луизы, а экспромт к вашему творчеству оставляет вас равнодушной. Но, в любом случае, огромное спасибо за интерес к моим текстам!! Сандро, спасибо- как всегда, непередаваемо- мистическое и непереносимо грустное. С нотками утраченного и легким налетом ностальгии. Луиза, простите, кнопка не переключилась. А хотелось 25. Париж- это образ и символ, скорее метафизический, чем реальный. Комментарий удален модератором Комментарий удален модератором Часть первая: Инвентаризация пустоты
Пространство имело форму вытянутого, скошенного к основанию гроба. Сто шестьдесят шагов по периметру, если держаться ближе к стропилам, и чуть меньше девяноста — если идти по осевой линии, где потолок еще позволял не пригибать голову. На чердаке пахло сухим, пережженным за сто лет деревом, известковой крошкой и той специфической, почти осязаемой пылью, которая образуется исключительно из истлевшего человеческого текстиля, чешуек кожи и старой бумаги. Это был запах долгого, неподвижного времени, которое никуда не текло, а просто наслаивалось сантиметр за сантиметр на вещи, потерявшие свои имена.
Антон поднялся сюда ровно в четырнадцать часов. У него в кармане лежал блокнот с карандашом, в левой руке он держал тяжелый, профессиональный фонарь с галогеновым контуром, в правой — смартфон с открытым списком контактов. В списке под буквой «О» значился оценщик — некто Илья, чьи интонации по телефону отдавали той специфической, вкрадчивой сухостью, которая свойственна людям, привыкшим извлекать чужие семейные драмы из заплесневелых подвалов и переводить их в рублевый эквивалент.
План Антона отличался той механической ясностью, которую сам он считал признаком здорового рассудка. Описать, зафиксировать на камеру, вызвать представителя конторы, подписать акт очистки помещения. Огромная квартира этажом ниже уже была выставлена на торги; оставался этот аппендикс, прабабкино гнездо, куда никто не заглядывал с конца семидесятых годов прошлого века. Три поколения семьи копили здесь то, что сиюминутно казалось ценным, а в исторической перспективе превратилось в сухой остаток чужих жизней.
— Начнем с хлама, — произнес Антон вслух. Собственный голос показался ему плоским, как картонный срез.
Он двинулся от левого угла, методично подсвечивая балки. Первый сектор: подшивки журналов. «Нива» за 1912 год, «Огонек» военных лет, завернутый в серую мешковину, кипы советских иллюстрированных еженедельников. Бумага по краям пошла бурыми, трупными пятнами грибка. Антон коснулся пальцем верхнего корешка — труха. Он сделал пометку в блокноте: «Сектор 1. Периодика. Утилизация».
Следующим объектом было кресло. Массивное, с дубовыми подлокотниками, обтянутое когда-то пунцовым, а ныне неопределенно-грязным велюром. Правый бок просел, из лопнувшего шва торчала конская грива, перемешанная со ржавыми пружинами. Антон навел объектив телефона, сделал три кадра с разных ракурсов. Оценщику такое могло быть интересно только в качестве дров или основы для глубокой реставрации, если каркас не побит точильщиком.
— Посмотрим, что в ящиках, — пробормотал он, продвигаясь дальше, туда, где скат крыши опускался почти к самому полу, заставляя вставать на колени.
Здесь, в глубокой тени, куда не доставал блеклый свет от единственной сорокаваттной лампочки, подвешенной на скрученном проводе у входа, стоял узкий, окованный по углам потемневшей латунью сундучок. Его поверхность была покрыта слоем серой пыли толщиной в палец. Антон провел ладонью — под пальцами осталась жирная, графитовая полоса. Замка не было. Накладная петля просто висела на ржавом гвозде, заменяющем шкворень.
— Открывайся, — выдохнул он.
Он откинул крышку. Дерево сухо скрипнуло, изнутри пахнуло нафталином и сухими травами, но этот запах тут же растворился в общей массе чердачного застоя.
На самом верху лежала дамская шляпка.
Антон аккуратно, затаив дыхание, взял ее за широкие поля. Четверть века работы с документами приучила его к осторожности с ветхими материалами, но здесь фетр оказался на удивление крепким, хоть и потерял свой первоначальный радикально-черный цвет, перейдя в оттенок мокрого шифера. Слева к тулье было приколото длинное, изогнутое перо. Оно выглядело мертвым — ворсинки склеились, ость истончилась, превративсь в серый пепел. Антон повернул шляпку к свету. Внутри, на шелковой подкладке, едва читалось золотое тиснение модного дома, чье имя давно стерлось из памяти живых.
— Зачем это здесь? — спросил он темноту под стропилами.
Ответа не последовало. Он аккуратно отложил шляпку на чистый лоскут простыни, которой было накрыто соседнее кресло, и снова заглянул в сундучок. На дне, завернутый в обрывок плотной, явно заграничной бумаги, лежал небольшой предмет. По форме — округлый, тяжелый флакон из массивного янтарного стекла. Крышка — граненая, в форме перевернутого сердца — сидела плотно, словно притертая намертво сто лет назад. На самом донышке плескалась густая, почти черная, смолистая жидкость, похожая на деготь или старую олифу.
На наклонном плечике флакона сохранилась наклейка. Настоящая бумага верже, пожелтевшая, со слегка обтрепанными краями. Текст был написан от руки, быстрыми, каллиграфическими чернилами, которые со временем выцвели из фиолетовых в грязно-коричневые:
«Mitsouko. Guerlain».
Антон перехватил флакон поудобнее. Пальцы ощутили холод старого хрусталя. Он потянул за крышку — она не поддалась. Тогда он обернул ее краем рубашки и с усилием крутанул. Раздался сухой, щелкающий звук, словно сломалась невидимая тонкая кость. Воздух внутри чердака мгновенно изменился.
Это не было парфюмерным запахом в современном понимании — никакой спиртовой легкости или кондитерской сладости. Это был удар. Тяжелый, влажный, плотный аромат спелого, почти перезревшего персика, который разрезали ржавым ножом на дубовой доске. Вслед за фруктовой плотью пошла глухая, сырая волна — так пахнет мох, сорванный со ствола дерева в октябрьском лесу, горькая бергамотовая корка и старая, дорогая кожа, которую долго держали в сырости. Запах был настолько осязаемым, что Антону показалось, будто он сделал глоток густого, маслянистого настоя.
— Ничего себе, — прошептал он, чувствуя, как в горле пересохло.
Под тем местом, где лежал флакон, обнаружилась тетрадь. Плотный кожаный переплет с клапаном, разбухший от сырости, углы стерты до марли. Страницы были неровными — часть из них представляла собой вложенные внутрь отдельные листы разного формата, от плотного ватмана до тонкой, почти прозрачной папиросной бумаги.
Антон сел прямо на пыльный пол, скрестив ноги. Натянул рукава куртки на ладони, чтобы не оставлять следов на старой коже, и открыл тетрадь посередине.
Часть вторая: Парижский манускрипт
«14 октября 1919 года. rue Lepic» — прочитал он первую строчку. Почерк был женским, летящим, с характерными ятями и длинными хвостами у букв «д» и «з».
— Вы не понимаете, Луиза, — сказал он, даже не повернувшись ко мне. Он стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, и на его лопатках через тонкую, грязную рубашку проступали кости. Так отчетливо, словно их вырезали из дерева анатомическим ножом. — Этот город не пахнет духами. Он пахнет скипидаром, жареным луком из лавок внизу и конским потом. Все остальное — выдумка тех, кто никогда не поднимался выше бульвара Клиши.
— Но я только что купила их, Амедео, — я держала флакон в ладонях, он был еще теплым от моих пальцев. — Старик парфюмер на rue Lepic сказал, что это имя японской принцессы из романа. Mitsouko. Это значит "тайна". Зачем вы спорите?
— Тайна? — он резко обернулся. Его лицо, вытянутое, с темными провалами глаз, казалось маской, которую забыли раскрасить. — Нет никаких тайн, Луиза. Есть только свет, который падает на ваше плечо под определенным углом, и моя неспособность поймать его до того, как наступит вечер. Покажите мне ваши руки.
Я послушно протянула запястья. Он подошел, дергано, как марионетка с перерезанными нитями, взял мою левую руку за пальцы и приблизил к своему лицу. Его дыхание было горячим и сухим, от него пахло дешевым табаком и кислым вином.
— Ну вот, — произнес он, отпуская мою руку так резко, словно обжегся. — Это запах места, откуда все уже уехали. Зачем вы носите на себе чужие похороны?
— Это не похороны, это персик, — я попыталась засмеяться, но смех вышел жидким, ненужным. — И мох.
— Это осень, которая никогда не кончится, — отрезал он, возвращаясь к мольберту. — Садитесь. Не двигайтесь. Мне нужно ваше левое ухо и линия шеи до того, как дождь окончательно смоет фонари на улице.
Антон перевернул страницу. Бумага хрустнула, один из вложенных листков чуть не выскользнул на пол. Это был счет из прачечной на бульваре Монпарнас, датированный ноябрем того же года. На обороте — набросок углем: мужской профиль с длинным носом и низко надвинутой шляпой.
— Почему у вас все лица без зрачков, Амедео? — спросила я, когда шея затекла так, что каждый вдох отзывался болью между лопатками. — Это страшно. Как будто вы рисуете слепых. Или мертвых.
Он не отрывал угольного карандаша от листа. Звук был сухим, шуршащим, похожим на шаги насекомого по сухой листве.
— Потому что зрачки мешают видеть душу, — проговорил он своим монотонным, глухим голосом. — Когда я вижу ваши глаза, я вижу цвет, вижу зрачок, вижу отражение окна. Это анатомия, Луиза. Это физиология. А мне нужно то, что останется от вас, когда вас здесь не будет. Когда вы уедете в свою холодную Россию, к вашим сумасшедшим князьям и снегу по колено. Что останется? Только эта линия. И этот ваш нелепый запах, от которого у меня раскалывается голова.
— Вы грубы, — я встала и подошла к столу, где стоял его стакан с недопитым абсентом. Мутная, зеленоватая жижа на дне выглядела ядовитой.
— Я не груб, я просто голоден, — он бросил уголь на пол, и тот раскололся на три части. — Жанна опять забрала все деньги, которые прислал Леопольд. Ей нужно покупать молоко для ребенка. А мне нужно три франка на холст. Если я не достану холст до завтра, я буду рисовать на обоях. Или на вашей тетради. Хотите, я изгажу вашу тетрадь своими мертвецами?
— Не нужно, — я вытащила из ридикюля серебряную монету в пять франков и положила ее на край стола, рядом с засохшей коркой хлеба. — Это последние. Больше у меня нет. Отец не прислал перевод в этом месяце. Из Петрограда нет никаких известий, только слухи. Говорят, там стреляют прямо на улицах.
Он посмотрел на монету, потом на меня. Его глаза, те самые, которые он отказывался рисовать у других, на мгновение стали живыми — в них промелькнуло что-то похожее на животный, загнанный страх.
— Спасибо, Луиза, — тихо сказал он. — Вы хорошая. Но духи у вас отвратительные. От них пахнет неотвратимостью. Как будто поезд уже стоит на платформе, а машинист проверяет часы.
Антон поднял глаза от текста. За узким, засиженным мухами чердачным окном расстилался типичный вид северного города: ровные, серые крыши, покрытые оцинкованным железом, трубы котельных, блеклое, словно выстиранное небо, на котором не было ни единого облака, но которое все равно умудрялось выглядеть пасмурным. Это был Петроград-Ленинград-Петербург — город, который трижды менял имя, но так и не избавился от своей сырой, известковой изнанки. Никакого Монмартра. Никаких лавок на rue Lepic. Только монотонный гул проспекта где-то далеко внизу.
He снова опустил взгляд на страницу. Почерк здесь стал крупнее, буквы ломались, словно рука писавшего сильно дрожала от холода или волнения.
Часть третья: До дна
«4 января 1920 года»
Сегодня холодно так, что замерзает вода в умывальнике. В кафе «Ротонда» не топят, все сидят в пальто и шляпах, пар идет изо рта, когда заказывают кофе. Мы сидели у самого окна. Амедео пришел поздно, его пальто было застегнуто на одну пуговицу, шарфа не было. Он кашлял — страшно, натужно, хватаясь рукой за грудь, словно внутри у него что-то отрывалось с мясом.
— Вам нельзя выходить на улицу, — сказала я, пытаясь обнять его за плечи, но он оттолкнул меня. Резко, зло.
— Оставьте меня, Луиза. Все кончено.
— Что кончено?
— Свет, — он посмотрел в окно, где сквозь серую изморозь едва пробивались желтые пятна уличных фонарей. — Его больше нет. Он стал грязным. Как эта жижа на дороге. Я больше не могу его разделять. Он слипается.
Я вытащила свой флакон. Я теперь всегда носила его с собой, как оберег. Мне казалось, что пока этот запах со мной, пока этот горький персик и сухой мох держатся на моей коже, ничего плохого не произойдет. Ни со мной, ни с ним, ни с этой нелепой комнатой на шестом этаже.
Я капнула на ладонь и протянула ему.
— Понюхайте. Помните, вы говорили про поезд?
— Оставьте...
Он припал лицом к моей руке. Долго, почти минуту, он не двигался. Я чувствовала, как его сухие, потрескавшиеся губы касаются моей кожи. Когда он поднял голову, на его глазах были слезы — первые и единственные слезы, которые я видела у этого человека.
— Это Mitsouko, — прошептал он. — Да. Японская принцесса, которая ждет мужа с войны, зная, что он не вернется. Парфюмер не соврал. Это запах верности делу, которое заранее проиграно.
— Почему проиграно? — у меня перехватило дыхание.
— Потому что завтра вы уезжаете, — он выпрямился и посмотрел на меня своими пустыми, страшными глазами. — Ваша прислуга уже уложила чемоданы. Я видел их внизу, у входа в отель. Большие, кожаные, с наклейками Северного экспресса. Вы возвращаетесь в свой ад, Луиза. А я остаюсь в своем.
Я не нашлась, что ответить. Это была правда. Отец прислал телеграмму через Стокгольм. Деньги кончились окончательно, наше имение под Лугой сожжено, но в Петрограде осталась квартира на Каменноостровском, которую каким-то чудом еще не уплотнили. Нас ждали. Нас звали назад, туда, где не было ни абсента, ни рисунков на обоях, ни света, о котором можно было думать двадцать четыре часа в сутки.
— Амедео...
— Идите, — сказал он, отворачиваясь к окну. — И не оставляйте мне денег. Они мне больше не нужны. Леопольд обещал принести дрова вечером. Если не принесет — я сожгу подрамники.
Я встала. Мои ноги были тяжелыми, словно налитыми свинцом. Я шла к двери, и мне казалось, что за мной тянется шлейф — шлейф из горькой коры, осенних листьев и умирающих персиковых садов. Последнее, что я услышала, был его кашель, перешедший в глухой, удушливый хрип.
Антон быстро перелистнул несколько страниц, заполненных какими-то путевыми заметками, списками станций: Штеттин, Ревель, Ямбург. Текст становился все более скупым, сухим, почти телеграфным. Луиза возвращалась в Россию, которая уже не была Россией, а превращалась в огромную, голодную строительную площадку нового мира, где для флаконов парфюмерного дома Guerlain просто не оставалось физического пространства.
Последняя запись была сделана карандашом, очень мелко, на внутренней стороне задней обложки. Дата стояла мартовская, 1920 год. Квартира на Петроградской стороне.
«24 марта»
Приехал кузен Коля из Выборга. Привез газету. Там написано, что Амедео умер двадцать четвертого января в больнице для бедных. Коксовый плеврит. Ему было тридцать пять лет. Жанна выбросилась из окна на следующий день, будучи на девятом месяце.
Я сижу у окна. За окном — серый снег, лед на Неве еще не сошел, он грязный, с навозными кучами. Мои духи почти кончились. На донышке осталась густая смола, которая не хочет выливаться. Я храню этот флакон в сундуке, под старой черной шляпой, которую я купила на rue Lepic в тот день, когда мы познакомились.
Иногда я открываю его. И тогда мне кажется, что вся эта комната, весь этот лед, все эти пайки по карточкам и люди в кожаных куртках с револьверами — все это сон. А настоящая жизнь — там, где идет дождь, размывая фонари, и где Амедео, голодный и злой, дорисовывает мою длинную шею, сердясь на то, что свет уходит слишком быстро.
Антон дошел до самого конца. Между последней страницей и подкладкой обложки был вложен плотный лист рисовальной бумаги. Он вытащил его пальцами, стараясь не помять края.
Это был рисунок. Карандаш, несколько уверенных, быстрых линий, которые за сто лет не потеряли своей графической силы. Женское лицо. Невероятно вытянутое, почти эллиптическое, с длинным, тонким носом и раскосыми, абсолютно пустыми глазами — без зрачков, без радужки, просто два чистых миндалевидных контура. Рот со слегка опущенными уголками, выражающий не то скорбь, не то глубокое, надменное безразличие. На голове — шляпка с широкими полями, наклонно сдвинутая влево, и одно перо, уходящее вверх, за край листа.
Антон медленно повернул голову. На белой простыне, в трех десятках сантиметров от его колена, лежала эта самая шляпка. Чёрный фетр, ставшая серой ость пера, изгиб тульи. Все совпадало с точностью до миллиметра.
Он посмотрел на рисунок.
Потом на шляпку.
Потом снова на рисунок.
Подписи автора не было, если не считать маленькой, едва заметной монограммы в правом нижнем углу: две буквы «А.М.», переплетенные между собой так, что они походили на топографический знак или клеймо мастера.
Часть четвертая: Оценка имущества
Время на чердаке замерзло окончательно. Антон не знал, сколько он так просидел — полчаса, час или вечность. Экран телефона, лежавшего на полу, периодически вспыхивал — приходили уведомления из рабочих чатов, кто-то требовал согласования договоров, Илья-оценщик прислал сообщение: «Буду у вас к семнадцати часам, подготовьте документы на недвижимость».
Антон не ответил. Он сидел на корточках, вдыхая густой, тяжелый аромат, который теперь, кажется, пропитал всю его одежду, волосы и кожу. Mitsouko. Запах столетней давности, который вырвался из своего стеклянного заточения и теперь медленно, но неотвратимо уничтожал всю ту аккуратную, каталогизированную реальность, которую Антон так тщательно выстраивал вокруг себя последние годы.
Все эти коробки с фарфором, продавленные кресла, подшивки «Нивы» — все это вдруг потеряло свою товарную стоимость. Оно перешло в иное качество. Качество свидетельства о чьем-то упрямом, зафиксированном на бумаге бессмертии, которое невозможно было сосчитать или внести в инвентарный лист.
Он взял флакон, посмотрел сквозь него на сорокаваттную лампочку. Янтарное стекло вспыхнуло изнутри глубоким, кровавым оттенком. На самом дне темный осадок казался застывшей лавой.
— Ну что, Луиза, — тихо сказал Антон, и его голос больше не казался ему плоским. Он обрел объем, резонируя со старыми балками чердака. — Похоже, оценка откладывается.
Он встал, чувствуя, как затекли колени. Аккуратно положил рисунок обратно в тетрадь, закрыл кожаный клапан. Тетрадь и флакон он поместил обратно в сундучок, сверху прикрыл их черной шляпой с серым пером. Металлическая петля со скрипом опустилась на ржавый гвоздь.
За окном чердака петербургское небо окончательно налилось свинцом. Начинались сумерки — те самые, которые сто лет назад на другом конце Европы размывали уличные фонари на Монмартре. Антон подошел к окну, прижался лбом к холодному, покрытому пылью стеклу.
Там, внизу, на асфальте, парковалась белая иномарка. Из нее вышел человек в коротком пальто с кожаной папкой в руках — Илья, оценщик чужих жизней. Он запер машину, нажал на кнопку брелока, та пискнула, и этот короткий, электронный звук долетел даже до шестого этажа.
Антон смотрел на него сверху вниз, и ему казалось, что этот человек внизу — ненастоящий. Что он состоит из картона и пикселей, как и весь этот проспект, все эти вывески магазинов, весь этот современный, суетливый, плоский мир, в котором не было места для лиц без зрачков и для света, ради которого можно было умереть с голоду в тридцать пять лет.
А настоящий мир был здесь. Он пах горьким персиком, мокрым мхом и старым деревом. Он медленно уходил в воздух сквозь щели в рассохшейся крыше, растворяясь в сером небе, унося с собой последнее, что осталось от Луизы, от ее безумного итальянского художника и от города, куда никто никогда не возвращается.
Антон повернулся спиной к окну, взял фонарь и пошел к выходу, даже не пытаясь затушить лампочку. Пусть горит. Всегда о свете, Луиза. Больше не о чём думать. Ответ: Спасибо! Ответ: У некоторых авторов это получается лучше... Ответ: Распространенная ошибка, даже я так однажды сделал. Ответ: И всё, что мы видим и знаем на Земле, от колеса, восковой свечи, прирученных животных, окультуренных растений и мифов до самолетов, атомных электростанций, искусственного интеллекта, произведений литературы, искусства, музыки, религий и научных теорий – результат работы этого необыкновенного чуда, созданного эволюцией в человеческих головах. Хорошая миниатюра. Неправильно нажал на оценку, а исправить не получается. очень даже люблю такие штуки. это непросто. Милота.) очень! Ответ: Глава 6. Проекция на плоскость
Выморочный холод Торфянки не уходил даже в полдень, когда серое небо над поселком истончалось до прозрачности папиросной бумаги. Барак стоял недвижимо. Нижние венцы его, обмазанные жирной болотной глиной, окончательно срослись с вечной мерзлотой засыпного грунта, лишая здание малейшей амортизации при осадке.
Мать сидела у окна на трехногой табуретке, подложив под левое бедро сложенную вчетверо газету «Гудок» за прошлый вторник. Она не смотрела на дорогу. Перед ней на подоконнике, покрытом масляной краской цвета сушеного гороха, лежала раскрытая жестяная коробка из-под леденцов «Монпансье». Внутри не было конфет. Там хранились мелкие, аккуратно отсортированные пуговицы: костяные от нижнего белья, форменные с выцветшими орлами, пластмассовые от школьных сорочек.
Она перебирала их указательным пальцем. Звук был глухим, плоским, точно по жести катали сухие косточки дикой сливы.
— Подушка просела, — сказала она в пустоту простенка, не поворачивая головы к пустой кровати. — Перья внутри свалялись в комки. Надо бы вынести на солнце, да солнца здесь отродясь не водилось. Только известка с потолка летит, как крупа.
За перегородкой, там, где раньше помещалась кладовка покойного соседа-путейца, не ответили. Но штукатурка внутри дранки шевельнулась. Это не было движением живого тела — скорее, так оседает плотно утрамбованный силос в яме, когда из него уходит последняя болотная влага.
Мать достала из коробки тяжелую шинельную пуговицу с обломанным ушком. На ощупь металл был сухим и шершавым, словно его долго держали в мешке со строительным гипсом. Она поднесла ее к самым глазам. На серой, изъеденной окислами поверхности четко проступал крошечный, вдавленный след — точный отпечаток чужого, лишенного папиллярных линий пальца.
— Записано, — повторила она свой утренний устав. — Куртка на месте. Брюки в шкафу. Пыль обметена. Лишнего рта в ведомости нет, кочегар не придерется.
Она аккуратно закрыла жестяную крышку. Щелчок металла вышел коротким и вязким, словно коробку захлопнули под слоем плотной, непросохшей извести. Воздух в комнате окончательно потерял объем; углы больше не сходились под прямым углом, они плавно закруглялись, превращая прямоугольник помещения в глухой, монолитный кокон из прессованного картона и сухой дранки.
---
Глава 7. Чужие рельсы
На узкоколейке, за складом сырого толя, пахло горелой резиной. Кочегарские пацаны костер больше не жгли — доски от забора кончились, а таскать шпалы из насыпи никто не решался: шпалы были тяжелыми, пропитанными насквозь креозотом, от которого на руках оставались черные, незаживающие язвы.
Седой сидел на ржавой колесной паре от перевернутой вагонетки. Мопед «Рига» лежал в канаве, уткнувшись передним крылом в болотную ряску; из пробитого бензобака больше ничего не капало — всё вытекло еще ночью, оставив на траве серую, матовую корку застывшего парафина.
Цыган стоял рядом, прислонившись спиной к бетонному столбу полустанка. Его тельняшка под курткой казалась жесткой, как кровельный картон. Он не пытался закурить, хотя в кармане у него торчала измятая пачка «Севера».
— Слышь, Сед, — Цыган заговорил, не разжимая губ, отчего голос его шел откуда-то из глубины сухой гортани, напоминая шуршание газетного листа под половицей. — Девка-то вчерашняя... с коленями которая... она к вечеру до третьей будки дошла. Села на насыпь и сидит. Я подошел, толкнул ее сапогом в бок, а она не шевелится. Одежда на ней как фанера. Из рукава фантик этот грязный торчит, а ладонь внутрь вывернута, словно на ней швов не осталось. Полная ладонь сухой извести.
Седой медленно поднял руку. Суставы его пальцев, измазанные в черном мазуте, больше не сгибались в кулак. Кожа на тыльной стороне ладони натянулась, став пергаментной, сизой, с явными белыми прожилками, проступающими сквозь грязь, как нити клейстера на старых обоях.
— Нет никакой девки, — сказал Седой. Голос его потерял прежнюю кочегарскую хрипоту, став ровным, плоским и монотонным. — И насыпи нет. Ты под ноги посмотри.
Цыган опустил глаза. Земля под его тяжелыми кирзачами больше не была грязной. Жирный торфяной мазут, который годами въедался в подошвы, исчез. Вместо него во все стороны — до самой кромки туманного болота — простиралась ровная, серовато-белая плита, покрытая мелкой сеткой зигзагообразных трещин. Рельсы узкоколейки больше не уходили в город; они плавно истончались, превращаясь в две плоские черные черты, нарисованные тушью на известковом полотне.
— Нам наряд не закрыли, — тихо добавил Седой, пробуя пошевелить плечом. Под фуфайкой у него что-то громко, сухо хрустнуло, словно внутри лопнула планка сухой дранки. — Кочегарку списали по общему балансу. Теперь тут один простенок остался. Куда ни пойдешь — всё в угол упрешься.
Из тумана, со стороны бараков, потянуло застарелым, приторным угаром. Это был запах дешевой парфюмерии, смешанный с мышиным тленом — тот самый «Тет-а-Тет», которым Илья заливал горло перед тем, как окончательно ссыпаться в щель за комодом. Запах шел не по ветру; он поднимался прямо из трещин в известковой плите, заполняя пространство между небом и землей плотной, удушливой сухостью.
---
Глава 8. Общая ведомость
К шести часам вечера Торфянка окончательно потеряла признаки населенного места. Белесый туман сгустился до состояния густого гипсового раствора, который заполнил все промежутки между бараками, дорожными колеями и редкими кустами чахлого тальника.
В комнате Ильи шкаф сошелся с подоконником. Зеркало на дверце больше не отражало пустоту — оно покрылось плотным слоем сухой белой пыли, превратившись в ровный, прямоугольный кусок извести, вмонтированный в стену.
Мать не вставала с табуретки. Ее войлочные тапочки намертво приросли к половицам, а серые полы халата плавно переходили в штукатурную обмазку плинтуса. Она больше не перебирала пуговицы. Рука ее лежала на жестяной коробке неподвижно, пальцы выпрямились и уплотнились, став похожими на пять коротких, обломанных мелков.
Глубоко внутри перегородки, там, где Тонкий человек заделал за собой последний разлом, раздался финальный, чистый звук.
Это было не царапанье мыши. Крошечный кусочек фольги от конфеты «Кара-Кум», окончательно разглаженный чьим-то сухим, плоским ногтем, встал ровно между двумя кирпичами разрушенной кладки. Он поймал последний, мертвый луч света, пробившийся сквозь замазанное мелом окно, и превратился в крошечное, зеркальное остриё, зафиксировавшее геометрию барака.
Скрежет прекратился.
По всему периметру здания, от первой веранды до заколоченной кухни, прошел короткий, сухой вздох. Стены сомкнулись окончательно, ликвидировав последние кубические сантиметры свободного воздуха. Барак номер двенадцать по улице Торфяной выбыл из реестра жилого фонда, превратившись в сплошной, монолитный блок серого гипсового раствора, внутри которого — в идеальном, вечном порядке — застыли куски старой дранки, пустые флаконы из-под одеколона, обрезки кухонных ножей и три пары сухих, неотсортированных человеческих швов.
На столе, замурованный в самую толщу известкового массива, оставался граненый стеклянный флакон. Жидкости внутри не было, но на самом дне, глубоко под слоем затвердевшего мела, застыла крошечная, черная крупинка мазутной земли, которую Илья так и не смог выковырять из-под ногтя правой руки. Единственная живая точка во всей вымышленной географии поселка. Ответ: Не успеваю за вами, прочитал с удовольствием. Ответ: Глава 2. Сухие швы
Запах дегтярного мыла в коридоре барака всегда означал, что баба Катя с третьей веранды затеяла стирку. Но сегодня мылом не пахло. Пахло каленым железом и горелой проводкой — у общих плит на кухне опять вышибло пробки.
Илья стоял у раковины, подставив правую руку под тонкую, ржавую струю из крана. Вода шла ледяная, ломила кости. Отек на пальцах, куда наступил Седой, сошел, оставив сизые, налитые дурной кровью полосы вокруг суставов. Самое страшное было под ногтями. Грязь не вымывалась. Илья битый час ковырял там обломком швейной иглы, но черная мазутная каемка словно вросла в саму плоть, став частью ногтевого ложа.
Из кухонного полумрака вынырнула мать. Она шла бесшумно, в серых войлочных тапочках, неся перед собой кастрюлю с замоченным горохом. Лицо ее, бледное и плоское, в тусклом свете кухонного окна казалось вырезанным из плотного картона. Она не посмотрела на Илью. Просто поставила кастрюлю на холодную конфорку и сказала в стену:
— Опять одеколон пил. Из комнаты воняет, как из парикмахерской после смены. Тетка твоя покойная этот флакон три года берегла, а ты его в горло. Кожа на лице вон уже как пергамент сизая стала. Скоро в гробу краше кладут.
Илья не ответил. Он вытер руки о засаленный край общего полотенца. При звуке материнского голоса в ушах снова возник тот самый зуд — сухой, бумажный шелест, шедший откуда-то из глубины засыпных стен.
— На остановке ночью костер жгли, — продолжала мать, монотонно перебирая пальцами сухие, сморщенные горошины в кастрюле. — Опять кочегарские пацаны доски от забора таскали. Седой этот... Скоро отца его из тюрьмы выпишут, вообще житья в поселке не будет. А ты туда же, шатаешься ночью. Куртка вся в извести. Где ты ее вымазал? На чердак лазил?
— Нет, — тихо сказал Илья. — В комнате штукатурка сыплется.
Мать остановила руку. Повернула к нему свое белое, неподвижное лицо. Глаза у нее были маленькие, заплывшие мутным жирком, как у засыпающей рыбы.
— Нет там никакой извести. Стены сухие. Я три дня назад обои проверяла, все намертво сидит, на клейстере. Иди в комнату. Нечего тут у раковины воду лить, счетчик мотает.
Илья вернулся к себе и запер дверь на хлипкий засов. Засов теперь входил в паз с трудом — дверная коробка за ночь перекосилась, словно барак еще глубже ушел правым углом в болотную жижу.
В комнате было жарко и сухо той особенной, мертвой сухостью, от которой трескаются губы. Одеколонный угар уже выветрился, уступив место плотному, застоявшемуся запаху старого сукна. Илья сел на подоконник. На серой краске лежала тонкая, ровная полоса известковой пыли — точно под швом его левого рукава. Он медленно поднял руку, согнул ее в локте и услышал, как внутри куртки, прямо между подкладкой и верхним слоем ткани, что-то хрустнуло. Будто там застыл слой сухого гипсового раствора.
Через дорогу, на автобусной остановке, сидела вчерашняя девчонка. Днем без костра она выглядела совсем нищей. Ее платье из дешевого крепдешина висело на острых плечах, как грязная тряпка, а крашеные гидроперитом волосы свалялись на затылке в жесткий колтун. Осенний ветер гонял по бетонному полу остановки пустые сигаретные пачки и сухие листья. Девчонка сидела на корточках, прижавшись спиной к исписанной стене, и мерно водила пальцем по колену.
Илья прижался лбом к стеклу. Ему показалось, что на расстоянии пятидесяти метров он видит, как шевелятся ее серые губы.
*Скреб-скреб.*
Он зажмурился. Звук шел не с улицы. Звук шел из угла, за комодом. Мышь за перегородкой не просто грызла дерево — она двигалась. Она перемещалась по стене вверх, к потолку, оставляя за собой глухое, шуршащее эхо, словно внутри перекрытий пересыпали сухой горох.
---
Глава 3. Обрезки земли
К пяти часам вечера туман снова сгустился, превратив Торфянку в серое, размытое пятно. Фонарь над остановкой не зажгли — в поселке опять экономили электричество.
Илья вышел из барака, когда из кочегарки повалил густой, черный дым, пахнущий сырым углем. Его вел не голод и не скука. Внутри него, прямо под ложечкой, сидел сухой, горячий комок страха, который требовал движения. Ему нужно было увидеть Седого. Нужно было убедиться, что сапог, раздавивший его пальцы, был настоящим, кожаным, пахнущим мазутом, а не плоским, нарисованным тушью штрихом.
У остановки костер еще не развели, но компания уже собиралась. Парни сидели прямо на бетонном поребрике, лениво переплевываясь через колени. Седой в своей неизменной засаленной фуфайке стоял у мопеда, ковыряя отверткой в открытом карбюраторе.
Илья подошел ближе, остановившись у самого края раскисшей тракторной колеи. Туфли сразу потяжелели от налипшей грязи.
— О, гляди, Цыган, — Седой не поднял головы, продолжая крутить винт жиклера. — Книжник вторую смену отрабатывает. Куртку принес?
Цыган, сидевший на перевернутом ведре, глухо поржал.
— Не, Сед, он без куртки не придет, замерзнет. Слышь, городской, ты чего приперся? Нож нашел?
Илья молчал. Он смотрел на Седого, на его широкие, натруженные пальцы, измазанные в черном моторном масле. Эти пальцы были живыми. Из-под ногтей Седого пахло бензином, а не штукатуркой.
— Я пришел землю дорезать, — сказал Илья. Голос его прозвучал неожиданно сухо и твердо, без вчерашней детской хрипоты.
Пацаны на поребрике притихли. Девчонка с крашеными волосами, сидевшая в углу навеса, медленно подняла голову. Ее глаза, окруженные размазанной тушью, тупо уставились на Илью. В руке она по-прежнему сжимала вчерашний фантик, но теперь он был изжеван, превращен в плотный, грязный комочек фольги.
Седой отложил отвертку на сиденье мопеда. Медленно выпрямился. Его круглое лицо с оспинами не выражало злобы — только глубокое, тяжелое недоумение человека, столкнувшегося с поломкой привычного механизма.
— Чего ты сказал? — тихо спросил он.
— Нож давай, — Илья сделал шаг вперед, выходя из колеи на вытоптанную площадку. — Вчера я не доиграл. Давай свой нож с изолентой.
Седой несколько секунд смотрел на него, затем коротко глянул на Цыгана. Тот пожал плечами. Седой полез в карман фуфайки, достал кухонный обрубок и лениво, без замаха, воткнул его в землю прямо у своих ног. Нож ушел в грязь по самую синюю обмотку.
— Ну на, нарезай, — Седой отступил на полшага, заложив руки за ремень брюк. — Посмотрим, сколько у тебя силенки в ручках. Только уговор: упадешь опять — куртку тут оставишь. И туфли свои дедовские тоже. В носках до барака пойдешь.
Илья наклонился. Его левый рукав при движении издал сухой, хрустящий звук. Он протянул руку к ножу. Вчера пальцы Седого раздавили его руку, но сегодня Илья не почувствовал боли. Когда его пальцы сжались на липкой изоленте рукояти, ему показалось, что он берется за холодную, сухую ветку.
Он выдернул нож. Земля Торфянки налипла на лезвие тяжелым черным комом.
Илья очертил вокруг себя кривой, неровный круг. Нож шел сквозь мазутную грязь легко, словно сквозь гнилую бумагу. Парни на поребрике подались вперед.
— Ну и чего ты застыл? — крикнул Цыган. — Кидай в мою сторону! Отрезай кусок!
Илья поднял руку с ножом. Он должен был замахнуться и швырнуть его сверху вниз, чтобы лезвие вошло в землю за чертой его круга. Но когда он поднял локоть, сустав внутри рукава хрустнул так громко, что Седой невольно прищурился. Из-под манжеты куртки Ильи, прямо на жирную черную грязь, посыпалась мелкая, белая стружка сухого гипса.
Илья не стал кидать нож. Он перевернул его лезвием к себе и медленно, с силой провел острием по тыльной стороне своей левой ладони.
Кухонный обрубок был затуплен, но кожа должна была лопнуть. Однако крови не было. Лезвие с сухим, скрежещущим звуком оставило на коже глубокую, белую борозду, из которой, как из прорези в старых обоях, посыпалась мелкая серая труха. Кожа под шрамом оказалась толстой, слоистой, напоминающей спрессованный картон.
Пацаны на поребрике повскакали со своих мест. Кто-то выругался, тихо и надсадно.
Седой сделал шаг назад, его круглое лицо побледнело, став похожим на материнское лицо у раковины.
— Ты чего... ты чего творишь, придурок? — пробормотал он, глядя на белую щель в руке Ильи. — Цыган, глянь... у него там че, мел?
Илья поднял голову. Оптика его изменилась: Седой и его банда больше не казались ему хозяевами окраины. Они выглядели маленькими, плоскими фигурками, вырезанными из старых журналов, которые ветер вот-вот унесет в болото. Их мопед, их «Агдам», их грязные куртки — все это было лишь тонким слоем краски на изнанке штукатурки.
— Ваша земля гнилая, — сказал Илья. Его голос теперь шелестел, заполняя всю бетонную коробку остановки. — Она легко режется.
Он швырнул нож. Нож упал не в землю — он со свистом вошел прямо в бетонную опору навеса, погрузившись в плотный бетон по самую изоленту, словно в кучу старой сухой извести. По стене во все стороны побежали тонкие, зигзагообразные трещины.
Девчонка в углу коротко, тонко взвизгнула и бросилась бежать в туман, прижимая грязную ладонь к губам. За ней, не оглядываясь, посыпались остальные пацаны. Седой дернул кикстартер мопеда, мотор зашелся бешеным, захлебывающимся воем, и «Рига», виляя задним колесом по грязи, растворилась в тумане вслед за бандой.
Илья остался один. Из трещин в бетонной стене остановки медленно, с сухим шуршанием, сыпалась известь.
---
Глава 4. Заполнение пустот
Домой он шел медленно. Туфли больше не липли к грязи; земля под его ногами казалась твердой, сухой и глухой, как деревянный настил чердака.
В бараке было тихо. На кухне никто не варил горох, общие плиты остыли. Илья вошел в свою комнату и не стал запирать дверь — в этом больше не было смысла. Коробка дома больше не держала форму, стены заметно кренились внутрь, уменьшая пространство комнаты.
Он сел на кровать. На полу, прямо перед комодом, лежал маленький, изжеванный комочек грязной фольги — фантик от «Кара-Кума», который вчера вывалился из щели существа. Илья поднял его двумя пальцами. Пальцы двигались туго, суставы больше не сгибались до конца, зафиксированные изнутри сухим, затвердевшим раствором.
Шорох за стеной начался сразу, как только он сел. Но теперь это был не скрежет лапок. Это был плотный, мощный гул — словно вся засыпная масса внутри перегородок, вся вековая пыль, труха и мышиные гнезда пришли в движение, заполняя пустоты.
Угол над комодом разошелся окончательно. Обои раздвинулись, обнажив темную, глубокую полость между комнатой и соседней заколоченной квартирой. Оттуда не дуло ветром. Оттуда пахло сухим сукном и тленом.
Тонкий человек не стал вылезать целиком. Из черной щели показалась только его длинная, плоская рука, ломаная в трех местах. Она легла на верхнюю крышку комода, покрывая старое дерево слоем серого инея. Вместо лица из темноты проступила та самая гладкая, сероватая поверхность с узкой прорезью для монет.
Илья поднялся и подошел к трещине. Он больше не чувствовал страха. Тот комок под ребрами, который всю жизнь грыз его изнутри, наконец-то вылез наружу, став частью этой стены.
Он протянул руку и вложил изжеванный фантик прямо в узкую щель на лице существа. Фантик исчез там с тихим, бумажным шуршанием.
Щель на лице существа сомкнулась, разгладилась, превратившись в ровную, бледную поверхность. Сухая ладонь на комоде шевельнулась, пальцы без ногтей плавно поползли вверх по стене, увлекая за собой края разорванных обоев. Тонкий человек медленно втягивался обратно в изнанку дома, заделывая за собой разлом, словно замазывая его свежим, густым раствором.
Шорох затихал. Стены барака сходились все ближе, потолок опускался, уплотняя воздух в комнате до состояния монолита.
---
Глава 5. Смена состава
Утром вороны не кричали. За окном стоял плотный, белый туман, в котором не было ни звуков, ни движения.
Мать вошла в комнату без стука. Она не несла кастрюлю. Она остановилась у порога, глядя на кровать, где под серым одеялом лежала неподвижная фигура.
— Илья, — позвала она. Голос ее прозвучал глухо, словно через слой ваты. — Пора вставать. На остановку автобус не пришел, дорогу совсем развезло. Кочегарку закрыли.
Фигура на кровати не шевельнулась.
Мать подошла ближе и откинула край одеяла.
На простыне лежал пустой, сухой костюм — старая школьная куртка Игоря и брюки, тщательно расправленные, без единой складки, словно их приготовили для глажки. Из рукавов куртки и из штанин на постель натекла ровная, аккуратная горка серой известковой пыли, смешанной с мелкой, сухой дранкой.
Мать не заплакала и не вскрикнула. Ее плоское лицо оставалось совершенно спокойным. Она аккуратно собрала куртку и брюки, встряхнула их над полом, позволяя остаткам извести просыпаться сквозь щели между половицами, и аккуратно сложила одежду в шкаф.
За стеной, прямо на уровне комода, раздался звук.
Он был очень тихим, почти незаметным для человеческого уха. Это был не скрежет мыши и не хруст бумаги. Это был мерный, ритмичный стук — словно кто-то маленький и плоский изнутри стены, устроившись между кирпичами, аккуратно разглаживал ногтем крошечный кусочек фольги.
*Скреб. Скреб.*
Поселок Торфянка за окном медленно растворялся в серой массе, превращаясь в один большой, заброшенный барак, где в засыпных стенах всегда хватало места для новых жильцов. На столе оставался граненый флакон одеколона «Тет-а-Тет» — совершенно пустой, покрытый изнутри белым налетом высохшего мела. Ответ: агдам стоил 2 рубля 2 копейки - убойная штука) Ответ: дешёвые духи |
| Страницы: << 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >> |

















